Форум Академгородка, Новосибирск > Повести Питирима Фелициановича Стоеросова
Помощь - Поиск - Пользователи - Календарь
Полная версия этой страницы: Повести Питирима Фелициановича Стоеросова
Форум Академгородка, Новосибирск > Хобби и увлечения > Наше творчество > Проза
Капитан Колбасьев
Искушение Цыганского


I

Делопроизводитель Цыганский шёл размашистым шагом в трактир, где у него был назначен разговор с сослуживцем Кирпичёвым. Он сердито переступал насупившиеся лужи, плевал по сторонам и пугал воробьёв квадратными носками штиблет. Ему было скучно. Мысль у него в голове была одна: «Это всё не то».

Перед вывеской у входа в трактир он помедлил две секунды, изучая перечень предоставляемых услуг, подумал, затем толкнул дверь – и вошёл в помещение.

Несмотря на будний день, посетителей в трактире было много. Трактирные служащие едва успевали поворачиваться. Завсегдатаи трактира любили угощаться.

Кирпичёв сидел посреди зала, по-американски положив ногу на ногу, и пил пиво. Он оправдывал своё имя видом. Пиво было соломенного цвета, как и волосы Кирпичёва.

Цыганский немедленно подошёл к столу, сел на стул и сказал:

– Здравствуй, Кирпичёв.

– Есть пиво и мясная обжарка, – Кирпичёв пододвинул Цыганскому кружку и блюдце, на котором лежал один сухарь; а обжарку надо было ждать.

Цыганский выпил пива.

– Сегодня свинский день, – сказал он и стал зажимать пальцы: – Портфель утром запропастился – раз, дети поругались из-за калача – два, Манечку повёз в лечебницу – да так и не довёз.

Кирпичёв любил такие разговоры, но имел обыкновение отвечать некстати. Кроме того, он был старше Цыганского по положению и считал, что пространные беседы о том, о сём подорвут его авторитет в глазах мелкого служащего, хотя бы и не подчинённого ему прямо. На коленях у Кирпичёва лежал видавший виды портфель с множеством диковинных бумаг – назначения половины из них он не понимал и сам. Кирпичёв пошевелил рукой внутри портфеля и извлёк четыре квадратных листа. Затем они с Цыганским некоторое время говорили на языке, которого нескромный подслушиватель, если бы такой нашёлся, не понял бы.

– Цыганский, подпиши здесь и здесь, – наконец тихо сказал Кирпичёв.

Цыганский подписал не глядя, залихватски отставив мизинец (оправдал свою фамилию). И совершенно напрасно это сделал.

– Подписанное вовремя считается неоспоримым, – сказал Цыганский и поводил мокрыми от пива губами. Настроение после выполненной обязанности стало хорошим, и от этого захотелось говорить афоризмами, к чему Цыганский имел большую наклонность.

– Почему? – спросил Кирпичёв, но думал он о чём-то другом, и получилось некстати. – Почему Манечка?

– Она сошла на полпути, сказала, что ей не нужна лечебница и пошла завивать волосы.

– Это пошло, – заметил Кирпичёв, и Цыганский согласился, что да, пошло.

– Но что делать, если у человека всё время возникают новые желания? – спросил он. – Пусть каждый делает то, к чему есть настроение.

Цыганский выпил ещё пива и воодушевился. И хотя Кирпичёв был, в общем, посторонний человек, Цыганского это не остановило. Ему тотчас же захотелось говорить содержательно. Начал он издалека:

– Да, Манечка предпочла завивку волос сидению в очереди в лечебнице. А я открыл, что вокруг нас всюду космос. Там, далеко – большой космос, и здесь, рядом с нашими глазами – тоже космос, но малый, свободный от большого. Ты улавливаешь ли?

– Ах, оставь, это в тебе заговорило пиво, – сказал Кирпичёв. Однако он и сам был хорош, хотя и сидел на стуле прямо. Цыганский не обратил на его слова внимания.

– Да, перед нашими глазами – малый космос. А в нём законы всякие, чертовщина. Волны, лучи, столкновения грубой материи… И всякий думает, что живёт – а на самом деле нехотя участвует в этих столкновениях. Всё по указке, и всё продумано. А нам знать, почему это так, не положено. Поэтому Манечка ни при чём. Это ей только кажется, что она сама решила насчёт причёски. А на самом деле – нет.

– И какие же выводы из этого следуют? – Кирпичёв чувствовал, что теряет нить, но хотел установить факт присутствия логики.

– Выводы неутешительные, – Цыганский разгрыз сухарь. – Всё, что делается, делается по предопределению – и хоть бы какая вещь просто так. Поэтому скучно. И почти всегда какая-нибудь дрянь. Дети ходят под себя в кровать и плачут, женщины тоже разводят слёзы, добродетель продаётся с аукциона, работники увиливают от выполнения своих обязанностей, старики вздорны. Приятного мало.

– Об этом написаны значительные книги, – Кирпичёв сыронизировал, но Цыганский не обратил на иронию никакого внимания. Он продолжал:

– Да, всё это неприятно. Но вот что интересно: хочется проявить себя. А как тут проявишь, когда на тебя давит космос, хотя бы и малый. И вот каждый изощряется, как умеет, меру своих способностей. Люди хотят думать, что никакого предопределения вовсе и нет…

– А не лучше ли оставить всё и предаться услаждениям? – спросил Кирпичёв, которому хотелось поддержать умный разговор. Ему начинало льстить, что к нему обращаются с подобными речами.

Цыганский, кажется, и не услышал его.

– …Но уход от предопределения всегда сопровождается значительным усилием воли, от которой расстраивается весь мировой расчёт. Люди странны, – Цыганский отхлебнул ещё пива. – Они сперва подчиняются, а потом кто-нибудь делает внезапный выверт – и всё идёт не как по писаному. И тут уже совсем другая песня. А потом опять определённость. И опять чья-то воля.

– Трудно небось – показать её, волю-то? – Кирпичёв вздохнул.

– Это всё смотря по тому, какая воля и какой человек. Один и рубль запросто отдаст, а другому и копейки жалко, – Цыганский допил остатки пива и заключил: – Так, приблизительно.

– Ну разве что приблизительно, – заёрзал на стуле Кирпичёв, внезапно потеряв интерес к разговору. Забытые на столе бумаги подмокли, и подпись Цыганского на верхнем листе теперь выглядела как мохнатая гусеница. Кирпичёв схватил бумаги и спрятал в портфель.

– Да, – повторил Цыганский, вспоминая свою мысль, – почти всегда – какая-нибудь дрянь. Всё хорошее делается собственными руками и с большим трудом. В этом и есть воля. Ну и воображение, конечно. Иной раз приходят в голову такие вещи, что диву даёшься. Например, я смотрю в одну точку на стене – и вижу, как вокруг неё очень быстро начинают распускаться цветы. Или вот ещё. Я читаю книгу и вдруг отчётливо вижу между строк рожу писателя. И строчки – плотские, жирные, и между ними непременно – насмешливая рожа. Вот такая.

Цыганский оттопырил губу, надул щёку и скосил глаза.

– Да. А цветы… Знаешь, Кирпичёв, что это такое? Это разврат, замаскированный растительным происхождением. Они в конце концов начинают плохо пахнуть – и это немудрено. Ещё я иногда думаю о времени: если задуматься над чем-нибудь ненадолго – выходит, что тогда – это уже не сейчас. А мысль всё равно та же, тогда и сейчас… А представление о бесконечности? В нас нет бесконечности.

– Это всё литература, – заметил Кирпичёв.

– Это я просто ищу выход. Хочется, чтобы было интересно, а не по указке. А выходит так, что настоящая свобода только в мыслях. Ну и в снах тоже. Во сне я исследую потайные квартиры, усовершенствую технику собственного полёта, готовлю немыслимые блюда… Это очень хорошо. Но этого мало. Я хочу свободы в действиях. И при этом чтобы было интересно.

Кирпичёв видимо заскучал.

– Интерес! – Цыганский возвёл кверху палец. – Вот что. Быть скучным – значит подчиняться космосу. Сделать что-нибудь интересное собственными руками – значит найти выход. Но это интересное берётся только из фантазии. Значит, необходимо сделать фантазию действием.

– Мне пора, – Кирпичёв приподнялся со стула, но сел обратно. – К чему фантазии? На это есть сочинители.

– Это мелко. Фантазия должна быть воплощена в действии. И есть…

Цыганский вдруг близко-близко придвинулся в Кирпичёву и заговорщически зашептал:

– Есть ещё самое главное. Люди расходуют себя на всякую ерунду. Одни, верно, сочинительствуют. Другие мутят воду и берут в свои руки власть над миром. Третьи уходят в мистику и верят в чертей и в подземелья – это, впрочем, тоже сочинительство, только иного пошиба… Но это всё не то. Есть и другое…

– Что? – судорожно спросил Кирпичёв.

Цыганский крепко обхватил собственную шею и снова сделал свою рожу.

– Чёрт знает, до чего можно договориться!

С этими словами Кирпичёв грузно поднялся, небрежно прошёл между столиками и вышел, хлопнув дверью. Цыганский был один.

– Да, – сказал он уже самому себе, – только добровольный уход и может быть самым выразительным доказательством свободы от малого космоса. Кирпичёв ушёл, но он ушёл иначе. Присутствие – норма. Это скучно. Отсутствие же – не норма. Это ничто. «Ничто» невозможно помыслить, и поэтому-то оно и является привлекательным.

Цыганский достал из внутреннего кармана карандаш и написал на лежащей подле него салфетке крупными буквами:

«Самое интересное – это отсутствие. Но «ничто» – это тоже что-то. Что именно?»

– Разъяснить! – торжественно сказал он. И покинул заведение.


II

На улице ровным счётом ничего не происходило. Солнце светило настойчиво, как милиционер. Вывески магазинов клевали носом. Собаки заигрывали с голубями. Бородатые прохожие, поглаживая животы, спешили в учреждения. Лужи сияли нежно и невозмутимо. Апрель входил в полную силу.

Цыганский не любил своей службы и старался под любым предлогом сократить своё пребывание на рабочем месте. И сейчас он тоже рассудил, что служба подождёт. Он решил никуда не торопиться и посвятить время прогулке по городу.

Он уверенно прошёл по левой стороне улицы, ведущей от трактира к церкви, затем свернул направо, преодолел перекрёсток и очутился перед зданием торгового пассажа, где продавалась всякая потребная в хозяйстве утварь: лампы, чайные сервизы, часы всех фасонов, дамские атрибуты, письменные принадлежности и многое другое. Цыганский вспомнил, что обещал Манечке ко дню именин расписную вазу. И хотя день именин был неделю назад, подарок не состоялся, а неудовольствие по этому поводу уже было выражено – но это дело прошлое, а Цыганскому хотелось сделать жене приятное.

У прилавка стояла ухоженная барышня в красном платье из крепдешина, которая ожесточённо спорила с продавщицей, девицей крепкого сложения. Суть барышниных претензий сводилась к тому, что ей хотелось получить второй экземпляр изящного кофейника, который должен был составить пару первому. Цыганский не любил, когда ругаются. Поморщившись, он занял очередь, стараясь не вслушиваться в перепалку, чтобы не выйти из-под обаяния собственных мыслей. Сделать это было не так-то просто. Он косо посмотрел на барышню, затем зевнул, машинально уставился глазами в пол – и обомлел: на полу, как раз между ним и барышней, лежал туго набитый кошелёк.

«Предопределение!» – мысленно усмехнулся Цыганский. И нагнулся к полу – будто затем, чтобы перевязать шнурки на штиблетах. Кошелёк переместился к нему в карман.

Барышня исчерпала запас своих колкостей, а может быть, сочла, что ей будет достаточно и одного кофейника, и, сдавшись, перешла к процедуре расчёта. Секунд пять она растерянно рассматривала пустую сумочку, а потом, истерически взвизгнув, топнула ножкой.

– Кошелёк!

Цыганский перепугался. Сделав вид, что происходящее его не касается, он стал наигранно насвистывать и медленно перемещаться в край зала, якобы изучая посуду на прилавке. Барышня бесновалась. Однако на них двоих уже поочерёдно посматривала продавщица, да и из глубины зала надвигались двое – любознательные магазинные ангелы-хранители. Они были падки на всё подозрительное, а вся представляющаяся сцена и казалась им как раз подозрительной.

– Любезный… – окликнул Цыганского один из ангелов, наиболее рослый.

Цыганский в ужасе отпрянул от прилавка, но не рассчитал усилия, поскользнулся, описал в воздухе рукой фривольную кривую – и смахнул со стоявшего поблизости стеллажа роскошную вазочку. Вазочка разбилась. Продавщица всплеснула руками и охнула. Не ожидая больше ничего хорошего, Цыганский бросился в ближайшую дверь, которая оказалась дверью, ведущей в подсобное помещение. По пути он задел за торчащий из дверной рамы гвоздь, отчего на его щеке осталась длинная глубокая царапина. Цыганский оказался в маленьком закутке. «Вот вам и пожалуйста – дрянь!» – с отчаянием помыслил он. Повинуясь бессознательному импульсу, он вырвал из кармана злосчастный кошелёк и швырнул его в попавшееся ему на глаза отверстие слуховой трубы. Кошелёк глухо брякнул в нём и замер.

В дверь ворвались преследователи. Рослый ангел-хранитель отвесил Цыганскому чистосердечную оплеуху, от которой у того осталось на щеке красное пятно – как раз там, где заканчивалась царапина.

Цыганского выволокли на середину зала, где его уже ожидал толстый человек с тусклым взглядом – хозяин магазина.

– Пьяный, – сказал ангел-хранитель, тот, что поменьше.

Цыганского обыскали. Кошелька не было. Плачущая дама в крепдешине написала заявление и удалилась восвояси. С Цыганским рассчитались по-свойски.

– Вон! – приказал толстяк, увидев, что взять с уничтожителя вазочки нечего.

Смеющийся ангел-хранитель – тот, что отвесил Цыганскому оплеуху – сгрёб того за шиворот и очень некрасиво выдворил за пределы здания, так, что Цыганский вылетел из дверей на середину улицы.

– Фу-ты! – огорчённо сказал он и неуверенным шагом ступил на проезжую полосу, намереваясь перейти перекрёсток в обратном направлении. Это было сделано неосторожно: на расстоянии вытянутой руки от него проскочил механический экипаж с завывающим клаксоном. От неожиданности Цыганский в три прыжка перемахнул через мостовую, увильнул от надвигающегося на него блюстителя порядка и исчез в ближайшем переулке. Вслед ему раздался протяжный свисток постового.

В переулке Цыганский перевёл дух.

– Не будем задерживаться на ненужных переживаниях, – с некоторой торжественностью сказал он самому себе.


III

Цыганский стоял посреди двора полузаброшенного дома с покосившимися пристройками, многочисленными рытвинами и ямами, заполненными различным хламом – на всём лежала печать тления и упадка. Пространства между строениями заросли дикорастущей малиной, крапивой и болиголовом. Цыганский пришёл в себя, разгладил волосы, извлёк из кармана толстовки платок, вытер им лицо – осторожно, чтобы не разбередить царапину на щеке. Затем он осмотрелся. Назад возвращаться не хотелось. Он увидел просвет между близко приставленными друг к другу сараями и, не имея никакой определённой цели, стал сосредоточенно продираться через заросли кустарника, обильно заполнившего собой прилегающие к переулку дворы. Так он понемногу выбрался на свежую тропинку, рассекающую надвое густую рощицу, осмотрелся и пошёл наугад направо. Душевное равновесие понемногу возвращалось к нему. Опять захотелось пива. Наконец деревья по обеим сторонам отступили – и Цыганский вышел к пруду, окаймлённому гравиевыми дорожками. Вдоль пруда расхаживали женщины с детьми, а чуть поодаль стоял лоток со снедью. За лотком сидел мрачный старик. Цыганский подошёл к нему.

– Мне пива, – попросил он.

Выпив целую кружку, он снова быстро вошёл в тоннель того самого двусмысленного состояния, когда непонятно, продолжается прежнее удовольствие или уже начинается следующее за ним неудовольствие. Однако Цыганский счёл вредным излишне прислушиваться к своим ощущениям. Вернув кружку старику, он осторожно подошёл к решётке, отделяющей площадку от заводи, и встал слева от женщины с двумя детьми – девочкой лет пяти и мальчиком постарше. Женщина увлечённо разговаривала со своей соседкой. Девочка держала в руке булку, от которой отщипывала кусочки и бросала их плавающим уткам. Мальчик стоял неподалёку и вдумчиво ел эскимо, стараясь откусывать кусочки поменьше, чтобы растянуть удовольствие.

Цыганский любил детей. Он захотел обратиться к девочке с каким-нибудь вопросом, но не смог придумать ничего подходящего. Пока он собирался с мыслями, девочка сама обратила внимание на его немного диковатую на общем безмятежном фоне фигуру, бросила своё занятие и подошла поближе.

– Дядя, что это у тебя на лице? – доверчиво спросила она.

Цыганский улыбнулся, нагнулся к девочке, потрепал её за плечо и ответил:

– А это гном во сне поцарапал. Я спал, а он – видишь вот…

– Это был злой гном?! – девочка широко раскрыла свои глаза цвета ежевики. – Мама говорит, что гномы – они добрые и мудрые…

– А этот оказался отщепенец, – находчиво ответил Цыганский. – А мама, наверное, ошиблась: это феи, которые добрые.

– Моя мама никогда не ошибается! – насупилась девочка.

Цыганский не стал спорить. Он открыл было рот, чтобы согласиться, как вдруг из него шумно выскочил шарик пивного воздуха.

– Какой ты смешной! – улыбнулась девочка. – Я никогда не видела, чтобы папа так делал.

– Как же это – так? – смутился Цыганский.

– А вот как делают автомобили, когда их заводят. Только от них ещё дым идёт. А у тебя внутри тоже есть дым?

– А ты хочешь стать как твоя мама, когда вырастешь? – спросил Цыганский, чтобы перевести беседу в другое русло.

– Когда я вырасту – я буду волшебницей, и у меня будет самый большой в мире торт с жёлтым апельсином! – и девочка, показав Цыганскому язык, запрыгала юлой на одной ножке. В это время к ним вразвалку подошёл её братец. На его щеках красовались матовые, уже подсохшие пятна эскимо. В руке он держал палочку с остатками лакомства.

– Ксюшка, дура, тебе мамка говорила, чтобы не смела разговаривать с кем попало?! – по-мальчишечьи заорал он. Цыганский опять смутился, но всё же решил не обижаться. Мальчишка оставил сестру и стал бесцеремонно разглядывать Цыганского. Потом сплюнул, явно подражая взрослым, и напрямик спросил: – Ты кто?

– Я дядя… хороший дядя, – на всякий случай уточнил Цыганский и прибавил: – А твоя сестра говорит, что хочет стать волшебницей. А ты тоже хочешь стать волшебником, когда вырастешь?

– Нет, – твёрдо сказал не сбиваемый с толку мальчишка, – я знаю, кто ты: ты – гад! Про тебя всюду говорят, что ты злоумышленник. Злоумышленники как раз на прудах прячутся.

– Колька, Колька, что я тебе скажу! – вмешалась в разговор девочка. – Он не гад, он несчастный – его гном во сне поцарапал!

– Так ему и надо! – решительно сказал мальчишка. И неожиданно прибавил: – А вот хочешь, я тебе сейчас покажу «Антарктиду»?

– Как это? – растерялся Цыганский.

– А вот как! – с этими словами мальчишка изо всей силы ляпнул мороженым по лицу Цыганского.

Растаявшее мороженое растеклось по обеим щекам. От неожиданности Цыганский всплеснул руками, собираясь вытереть лицо, но этого он сделать не успел. Зловредный мальчишка неожиданно вцепился в руку Цыганского и истошно завопил:

– Дядя, не надо, дядя! Пусти, дядя! Пусти, говорю, дурак, не мучь!.. А-а-а!..

Пытаясь освободиться от энергичного ребёнка, Цыганский слегка пошатнулся, оступился и сел прямо на гравий. Вокруг глухо роптали посетители пруда. Мальчишка продолжал орать, не выпуская из своих лапок руку Цыганского, который пытался отодрать от себя маленького паршивца. К месту происшествия уже спешила переполошённая мамаша, прервав интересный разговор с соседкой.

– Что же ты творишь, нелюдь! – гневно крикнула она. – Люди добрые, что же это среди белого дня делается! Милиция!

Старик у лотка гнусно захихикал.

Цыганский отчаянно рванулся, разорвав рукав толстовки, отчего мальчишка отлетел в сторону, мгновенно поднялся и, не дожидаясь оригинального развития событий, махнул в кусты. Вслед ему неслись членораздельные крики наблюдавших за всей этой сценой, рёв не желающего выходить из роли мальчишки и свисток милиционера. Цыганский бежал наугад, стараясь только подальше уйти от опасного места, и замедлил свой бег тогда, когда сзади него всё стихло. Некоторое время он продолжал ещё идти быстрым шагом, пока наконец не решил, что находится в безопасности. Тогда он остановился, перевёл дыхание, прислонился к стволу растущей рядом сосны и закрыл глаза.

Подчиняясь своей привычке преодолевать душевное волнение путём самовнушения, он стал беззвучно шевелить губами, мысленно убеждая себя, что всё происходящее с ним – чепуха, обыкновенная цепь ничего не значащих событий, не возвышающихся над строгим течением жизни. Минуты три он повторял лишь ему одному ведомую фразу. Утвердив свою мысль, он стал искусственно вызывать в своём сознании приятные картины – и постепенно переместился в мир своих фантазий.

Он почти наяву видел, как его прежние сны становятся реальными, словно кинематографические картинки; наблюдал, как строки из прочитанных им книг облекаются в плоть, он трогал возникающие между ними руки и лица персонажей и авторов, нюхал разлагающиеся цветы – и все эти впечатления постепенно превратились в один бешеный калейдоскоп. Потом всё слилось в большое яркое пятно, вспыхнуло и мгновенно погасло, оставив одну чёрную кляксу с зеленовато-золотистой каёмкой по краям. Клякса тотчас же побледнела и растаяла. Цыганский пришёл в себя.

«…Однако же, – подумал он, как будто продолжая начатую мысль, – если есть устремление к радости – должен быть и конкретный предмет устремления». Он стал искать этот невообразимый предмет, достижение которого требует каких-то особенных усилий. И тогда он позавидовал людям, которым эти усилия вовсе не нужны и которые всему радуются непосредственно, расценивая всякую приятную мелочь как праздник. «Это всё не то, – мысленно перебил он себя. – Праздники – большая неправда, потому что вслед за ними вновь начинаются скука и дрянь».

– Есть ли что-нибудь ещё? – спросил вслух Цыганский. И затруднился с ответом.

Он стал перебирать всё, что когда-либо составляло плод его фантазий, но казалось немыслимым в обычной жизни. Он представлял себя государственным вельможей, основателем благотворительных обществ, учредителем предприятий мирового масштаба; он варьировал на все лады фантастические сюжеты: поднимал со дна океанов затонувшие корабли с грузом сокровищ, занимался внутренней отделкой египетских пирамид, прокладывал русла рек, строил сказочные города; он представлял себя обладателем несметных богатств и изобретал неслыханные способы возмущения отдельных людей и целых сообществ, с помощью крупных денежных воздаяний… Он сочинял колоссальные прожекты – и тотчас их отбрасывал с негодованием, понимая всю бесплодность своих мечтаний.

Неожиданно ему вспомнился утренний разговор с Кирпичёвым. Цыганский сказал вслух:

– Всё, идущее вровень с нашим существованием, скучно. Интересно только отсутствие, потому что его нельзя помыслить. Но отсутствие не невозможно! – с этими словами Цыганский встряхнулся и решительно прибавил: – Разъяснить!


IV

…Он медленно продвигался по укромным улочкам и не заметил, как достиг оживлённой местности. Это была большая улица, на которой располагалось учреждение, где служил Цыганский. «Однако время-то немаленькое», – подумал он и, сочтя, что его прогулка слишком затянулась, заспешил на службу. Погода испортилась. Апрель помрачнел, и, несмотря на то, что день только перевалил через середину, стало сумеречно. Но лужи остались. Неосторожный Цыганский набрал полные штиблеты воды, и брюки до колена были забрызганы мелкой тротуарной грязью.

У дверей учреждения спали собаки. Цыганский, направился к дверям, у которых был остановлен привратником.

– Не велено! – захрипел тот, расставив руки. И, мстительно улыбаясь, добавил: – Вот уж попёрли вас, так попёрли!

Цыганский почувствовал себя не в своей тарелке, совсем как недавно у пруда. Привратник, плотоядно крякнув, щёлкнул костистой рукой по вывешенной у парадных дверей деревянной доске, предназначенной для объявлений. На ней было вывешено постановление об увольнении Цыганского. Оно было помечено сегодняшним днём и снабжено подписью начальника отдела.

В глазах у Цыганского зарябило.

– За что? – вырвалось у него.

– А вот шеманаетесь в служебное время чёрт его знает где, залив глаза, а потом история выходит… Начальство уж знает, за что. Шантрапа!

– Нет, – загорячился Цыганский, – это всё не то! Я вам сейчас всё объясню. Сперва Манечка пошла завивать… нет, это тоже не то. Утром мы с Кирпичёвым всё разъяснили. Потом… это меня чёрт попутал, вы не думайте, – сказал Цыганский, указывая на свою царапину. – Но кто ж знал, что у него ручищи как у ломовика? А тут ещё дети... Эскимо – оно ведь липкое… Но я не виноват, честное слово! Он сам налетел… Вы улавливаете ли?

– Ничего не могу знать, – официально заметил привратник на эту сбивчивую речь – и, елейно улыбнувшись, прибавил: – Вам теперь здесь никак нельзя.

– Нет, мне теперь непременно нужно попасть туда! Я хочу разъяснить.

– Рупь! – так же елейно проворковал привратник.

– Да ну вас к чёрту! – взорвался Цыганский.

Тут из дверей учреждения выкатился толстяк в чесучовом костюме с портфелем, забитым бумагами так же, как и у Кирпичёва, но блестящим. Костюм тоже был с иголочки. Это и был начальник отдела. Цыганский бросился ему наперерез:

– Позвольте!..

Тот опешил, но быстро опомнился и заговорил скороговоркой:

– Ничего не знаю… не имею никакого полного понятия. Это чёрт знает, что такое! Кирпичёв мне всё объяснил. Все вопросы – через заместителя. Вы ответственное лицо – а подписываете… Что это вам здесь, балаган, что ли?! – толстяк окончательно рассердился, оттолкнул Цыганского и вкатился в открытую дверь личного автомобиля. Автомобиль пыхнул дымом и мгновенно тронулся с места. Цыганский остался вдвоём с привратником.

– Впредь неповадно будет! – привратник щёлкнул замком. В это время из соседнего переулка с шумом выкатилась компания из трёх человек. Один из них направился к дверям учреждения. Привратник преобразился, подобрел и без лишних слов открыл ему двери. Двое других, оживлённо переговариваясь, подошли к Цыганскому. Один из них засмеялся. Это был Кирпичёв.

– Ба! – воскликнул он. – Здравствуй, Цыганский! Трубачёв, – обратился Кирпичёв к приятелю, – это совершенно лишний тип в нашей деятельности, – и снова повернулся к Цыганскому: – Ты в делопроизводители по ошибке попал. Нам доморощенные философы нужны как корове гусли. Куда же ты теперь идёшь?.. – и Кирпичёв, откашлявшись, запел скрипучим баритоном: – Сквозь лихие ветра-а-а, от утра до утра-а-а…

Трубачёв подтянул. Оба двинулись дальше. Голоса поющих ослабевали и наконец стихли совсем. Во дворе никого не осталось. Цыганский пнул урну для мусора, плюнул в лужу и направился в сторону собственного дома.

Мыслей у него не осталось никаких. Ещё утром мелкие, но приятные будничные события легко уживались с фантазиями. Потом эти события внезапно стали нарастать, потрясая его, – и вдруг стали скучны. Цыганский почувствовал, что устал. Мысль об отсутствии, такая привлекательная поначалу, тоже стала скучной.

«Манечка огорчится», – подумалось почему-то Цыганскому.


V

Он брёл по малознакомым улочкам, постепенно выбираясь из благоустроенной части города. Солнце клонилось к закату. Цыганский выбрался на просеку, вдоль которой были проложены железнодорожные пути, и пошёл по тропинке, ведущей к насыпи.

«Жутко, – подумал Цыганский, поёживаясь. Заметно похолодало, но его и без того начинало трясти. – Вот, всё одно к одному. Во-первых, с чего это я утром разговорился? Высказанная фантазия обязывает к действию. Но я не хочу действовать. Я хочу лежать на траве и смотреть на небо… Во-вторых, зачем я поднял кошелёк? Это всё по указке… В-третьих, Ксюшка. Всегда так: захочешь по-хорошему, а потом попадёшь в историю… Ах, ещё служба… Вот уж дрянь, так дрянь. И разъяснить-то толком не дали…»

Внезапно Цыганский очнулся от своих раздумий. Дорожка вывела его на просеку. У самой насыпи стояло крохотное деревянное строение, будка, по виду напоминающая домик железнодорожного служителя. «Это будка стрелочника, – сообразил Цыганский. – Вот так живёшь в тиши и уединении – и никто о тебе не знает. Это свобода, – и Цыганский почувствовал, что он страшно устал. И позавидовал одинокому стрелочнику. – Хорошо быть одному, ничего не ждать, и чтобы тебя самого никто не ждал и не готовил тебе неприятных сюрпризов…»

С этой мыслью Цыганский подошёл к будке.

Как раз тут-то его и поджидали. Внушительного вида жиган с разрисованными запястьями обеих рук и увесистой гирькой в правом кулаке отлепился от изгороди, вразвалку подошёл к спотыкающемуся Цыганскому и с ненавистью прошипел:

– У-у-у, рожа! Где это тебя так? – он кивнул, имея в виду утреннюю царапину на щеке у Цыганского, которая теперь вздулась багровой полосой и почти слилась с синяком, полученным в магазинной потасовке.

Цыганский нерешительно остановился:

– Я… я ничего, – и пошёл было стороной. Однако манёвр не удался.

– А вот я тебе подровняю! – крикнул жиган. Он размахнулся как следует и что было силы трахнул Цыганского гирькой по лицу с другой стороны. Цыганский дёрнулся и, теряя сознание, рухнул на землю…

Плохо сырым апрельским вечером лежать на земле, вбирая её холод, и ни в ком не встречать участия. Но человек, утомлённый чужим участием, не думает об этом. Он погружён в свои фантазии, и ему больше ничего не нужно.

Очнулся Цыганский, когда солнце уже село и начались сумерки. Он медленно перевернулся с живота на спину и с трудом сел на тропинку. Болело всё лицо и, к тому же, левый бок. Кошелька не было. Жиган тоже как сквозь землю провалился.

«Так, – Цыганский собрался с мыслями. – Это всё правильно, это логично. Но зачем же всё так некрасиво?»

Цыганский заплакал. Он выплакал всё – разговор с глупым Кирпичёвым, происшествие в магазине, сумасшедшего мальчишку, своё увольнение, потерянный кошелёк, последние остатки пивного похмелья – и замер, тупо разглядывая темнеющую на фоне сизого неба верхушку сосны. Наконец его мысли приняли определённое очертание.

– Я плачу, – забормотал он, – но то, что происходит вокруг меня, не повод плакать. Просто всё скучно, как и всякая аксиома. Присутствие тоже скучно. Нужно отсутствие. Только оно и интересно.

Цыганский с трудом поднялся, попытался нагнуться, чтобы отряхнуть со штанов землю – бок ныл. Затем медленно заковылял по направлению к железнодорожной насыпи. Он шёл вдоль путей. Два или три раза мимо него проносились гружёные составы поездов, которые будоражили воображение Цыганского, рисуя ему соблазнительные картины. Наконец он родил афоризм, который заставил его улыбнуться.

– Отсутствие достигается через наиболее отвратительные формы существования, – пробормотал Цыганский и пожалел, что это нельзя записать.

Стало неожиданно хорошо. Цыганский пришёл в бодрое состояние духа, в котором, впрочем, было больше нездорового возбуждения. Его мысли приняли вид намерения.


VI

…Через полчаса путешествия по железной дороге Цыганский выбрался на окраину города, покинул насыпь, прошёл через прилегающую к дороге рощицу – и попал в глухую сеть окраинных тупичков и двориков. Проблуждав в этом беспорядке минут десять, он очутился у ворот собственного дома. Из открытых окон второго этажа играла мандолина. Из соседнего окна слышался плач – это дрались дети Цыганского.

– Свиньи, – с грустью сказал Цыганский, но вспомнил про своё намерение и улыбнулся.

Он отворил дверь, державшуюся на одной петле, и оказался в подъезде. Пахло склепом. На пятой ступеньке притаились кот с кошкой, выделывая штуки. Из его квартиры доносился кухонный чад – там варили щи из капусты. Дверь отворилась и чья-то рука выплеснула на Цыганского целый ушат тёплой вонючей воды.

– Манечка, зачем это? – пробормотал Цыганский.

– Вот он!

Цыганский прошёл в тёмную прихожую. Дети дрались.

– Я поняла, что моя причёска никому не нужна. Я хочу забыться. Обед на кухне. Зачем пиво? – Манечка была возбуждена.

– Пиво и обед… Ушат и причёска… Гирька и привратник… Есть ли что-нибудь ещё? – шептал Цыганский, кушая из горячей тарелки.

– Это невыносимо! – сказала Манечка. – У Катеньки Ивановой младенец умер.

Манечка заплакала.

– Меня со службы выгнали, – сказал Цыганский.

– Змей ты! – с ненавистью просвистела Манечка и ушла к себе в комнату.

В комнату вбежал ребёнок Цыганского. Цыганский дал ему подзатыльник. Ребёнок опрометью выбежал из комнаты.

Из хлебницы выполз таракан. Цыганский мрачно посмотрел на таракана и плюнул в тарелку. Потом задумался и отложил ложку в сторону. На столе лежала исписанная в трактире салфетка. «Это тоже что-то…» – стал повторять на все лады Цыганский. Потом посмотрел в окно. Лицо его приняло осмысленное выражение.

– Разъяснить! – твёрдо сказал он и вышел из комнаты.

Проходя мимо комнаты Ивановых, Цыганский не удержался и приник глазом к щели, оставленной неплотно прикрытой дверью. В щель были видны краешек траурного покрывала, миниатюрный гробик и плачущая Катенька. В глаза бил свет жёлтой лампы.

За спиной Цыганского раздался шорох. Он обернулся. Перед ним стояла маленькая Люся – старшая девочка Ивановых. Цыганский погладил её по голове и с грустью сказал:

– Здравствуй, киса!

– Я тебе не киса! – с этими словами девочка гневно топнула ножкой и убежала восвояси.

Цыганский минуту подождал, привыкая к коридорному полумраку, затем притворил дверь комнаты, медленно направился в конец коридора и вошёл в чулан.

Он стоял в чулане. Всё вокруг было заставлено хламом. Сквозь деревянные стены доносился весёлый коммунальный шум. В потолке светила плохая лампа. Вся обстановка придавала начинанию Цыганского некоторую торжественность. Он ещё раз потрогал себя за раненую щёку, набрал полную грудь воздуха и замер на минуту, прислушиваясь к своим ощущениям. Существо протестовало. Цыганский выпустил губами воздух и задышал часто-часто. Прежних ощущений не осталось.

– Это равновесие, – пробормотал Цыганский. – Существование не требует оправдания. Оно само себе оправдание. Каково отсутствие?

Он снял с гвоздя моток кручёного шпагата, нужного в хозяйстве, размотал, разглядел в потолке крюк – и выполнил весь ритуал. Затем встал на дряхлый стул и стал прислушиваться к себе.

В животе заворчало. Существо было недовольно.

– Интерес превыше всего! – сказал Цыганский.

«Он подлетел сперва вверх, а потом вниз – и резко остановился, столкнувшись с чем-то непонятным. Существо возмутилось, требуя неизвестно чего, но это были бессмысленные требования. Назад пути не было. Перед глазами стоял хаос. Он неуклонно нарастал и неожиданно принял очертания зловещего порядка. Это придало последним телодвижениям искушаемого необъяснимую сладость. Три или четыре секунды, пока в голове нарастал гул серебряных колоколов, звучала мысль: «Ничего – это тоже что-то». Потом колокола слились в слежавшуюся коричневую тину, которая залепила лицо и потекла в горло. В последний раз в голове разорвался с негромким щелчком плотный шарик, гул перешёл в угасающее шипение – и новообращённый крестник вечности вошёл в брезжущую новым светом просторную комнату, которая обещала ему что-то чрезвычайно интересное, но что именно – этого он уже не увидел…»

– Это всё неправда! – прошептал Цыганский. – Выдумка!

И не стал ничего делать. Подождал, пока окончательно не прошло наваждение, судорожно вздохнул, аккуратно снял с себя шпагат, смотал его и водворил на прежнее место. Затем спустился на пол, приоткрыл дверь чулана, посмотрел, не ходит ли кто, и вышел в коридор.

На кухне никого не было. Стол, усеянный хлебными крошками и заставленный грязной посудой, стоял посередине строго, как часовой. Цыганский опустился на стоящий подле стола стул, подпёр голову руками и стал приводить в порядок свои мысли.

– Итак, существование победило. Значит, должно быть что-то ещё, значительно более интересное, чем казалось раньше. Надо быть пытливым. Пусть откроется новый смысл там, где его раньше не было. Да здравствует умозрение!
Капитан Колбасьев
Бегство


I

В комнату литературной редакции вошёл молодой человек с толстой папкой в руках. В каждом его движении проступала угловатость.

Редактор был мужчина средних лет в очках, удручённый многолетним сидением за письменным столом. При виде папки он насторожился.

– Чем могу служить? – спросил он.

Посетитель выдержал паузу, затем без приглашения сел на стул напротив редактора, взял стоящий на столе стакан с тёплой водой, выпил его, вытер губы и представился:

– Здравствуйте. Моя фамилия Королёв. Я хочу предложить вам интересные темы для рассказов. Вы можете очень успешно приспособить их к делу. И, заметьте, бесплатно.

Ничего подобного редактору раньше слышать не приходилось. Он не нашёлся, что сказать.

– Очень хорошо, – заметил он наконец, подвигав очками на переносице. – Но при чём здесь персонально я?

Королёв уверенно сказал:

– Вам, как редакционному работнику, нужен материал. Мой материал… гм… не готов. Я не писатель. Но я знаю, о чём нужно писать, – с этими словами Королёв пододвинул папку к редактору. – Вот здесь – всё, чего бы вам хотелось.

– Гм, – редактор скосил глаза на папку. – Что же в ней, собственно, такое?

Обычно таких посетителей он отправлял в соседний отдел, сославшись на занятость, – но сейчас почему-то не сделал этого.

– Всё будущее изящной словесности! – улыбнулся Королёв. – Вы хорошо владеете языком?

«Однако!» – подумал редактор, а сам сухо сказал:

– У меня диплом языковеда. Университетский.

– Прекрасно. Я так и думал. В таком случае я могу посвятить вас в свои изыскания. Возьмём первое, что попадётся под руку, – Королёв открыл папку и извлёк из неё несколько листков. – Пожалуйста: как вам понравится…

Редактор перебил Королёва:

– Всё-таки здесь происходит недоразумение. У меня сейчас совершенно нет времени… и вам в соседнюю комнату, – при этих словах редактор машинально указал рукой на дверь.

Королёв аккуратно повёл над столом ладонью, плавно опуская руку на стол. Редактор, начавший было подниматься, сел обратно. Королёв деликатно почесал себе верхнюю губу и продолжил:

– Итак, как вам понравится, например, вот что. Подземная навигация. М-м?

– Виноват…

– Это очень просто, – редактор не успел опомниться, как Королёв начал говорить неслыханные вещи: – Представьте себе такую картину. Утро прекрасного дня. Широкая площадка, огороженная милиционерами. На площадке – снаряжённый корабль. Вокруг – радостные девушки и респектабельные отцы семейств. Неожиданно подаётся сигнал, всё вокруг начинает трепетать, корабль набирает огромную мощь – и вот, представьте себе, вгрызается…

– Вгрызается?!

– Да. Он вгрызается в земную твердь. Кругом, конечно, беспорядок, площадка теряет свой вид, но это не важно. Главное – корабль преодолевает сопротивление почвы и уходит под землю. И там, под землёй, отправляется… отправляется в борозжение подземного пространства по заранее намеченной траектории. Все законы природы соблюдены. Девушки в восторге, отцы семейств в замешательстве, но всё идёт по заранее намеченной траектории.

– А зачем? – поморщился редактор.

– Вот тут-то и вся суть. Экипаж корабля обуреваем возникающими чувствами. За окнами корабля – непередаваемые пейзажи подземных пространств. Мрачные каменные фигуры и неимоверные массы земли проносятся мимо удивлённых глаз. Мерцание редких минералов радует взоры наблюдающих. Швы корабля трещат под напором сопротивляющейся среды, но выдерживают. Сложные душевные переживания персонажей… Всё это весьма нравоучительно. Вы меня понимаете?

– Так всё-таки – зачем такие трудности?

– Это очень важно. Нужно показать, как смелые и мужественные люди не останавливаются ни перед какими препятствиями. Но в этом есть ещё и колоссальный подтекст, – Королёв придал своему голосу значительность. – Человек думает, будто он что-то преодолевает, а на самом деле он – ничтожный червь мира сего.

– Что же, это весь смысл?

– То-то и есть, что весь. А вам не нравится?

– Чепуха! – замотал головой редактор.

– Так уж и чепуха, – усмехнулся Королёв. – Но погодите. Что вы думаете о цивилизации рыб?

– Простите, я думаю, что мы с вами просто даром теряем время, – лицо редактора помрачнело. – Вы кто по образованию?

– Это не так важно, – отрезал Королёв. – И тем не менее. Цивилизация рыб невозможна, потому что им и так хорошо: океаны сообщаются, и связь между рыбами не представляет никаких трудностей. А вот представьте, что рыбы разобщены. Можете вы себе такое представить?

– С трудом, – сказал редактор с деланной серьёзностью.

– Но всё-таки. Сейчас рыбы обитают в мировом океане, а люди сосредоточились на маленьких континентах. Чтобы добраться друг до друга, они прибегают к помощи морских судов. Суда отправляются в продолжительные путешествия по морям. В это время оставшиеся на суше люди совершенствуют свои навыки. Развиваются ремёсла, науки, искусство… и это всё – благодаря навигации и гаданию по звёздам.

– Очень хорошо. Но при чём здесь рыбы?

– Очень даже «при чём». Представьте себе, что наша планета – один большой континент, заполненный редкими лужицами океанов. Таким образом, рыбы разобщены. Между океанами нет никакой связи. И нет никаких предпосылок для возникновения этой связи.

– Гиблое дело, – заметил редактор с иронией.

– Но выход, конечно, есть. Рыбы овладевают навыком строительства… гм… сухопутных пузырей. Эти пузыри герметично скрепляются морским илом и внутри наполнены водой. Рыбы помещаются в них – и свободно перекатываются по твёрдой земной поверхности от океана к океану, достигая своих сородичей…

– И в это время у них развиваются ремёсла, науки и искусство? – спросил догадливый редактор.

– Правильно.

– Слабо.

– Жаль. Впрочем, это у меня не всё. Есть ещё и другое… – Королёв заложил руки за спину, прошёл от стола к стоящему у стены приземистому шкафчику, а от шкафчика – к двери. У двери он остановился, посмотрел на редактора и прошептал, как заговорщик: – Техника непорочного зачатия!

– Что?!

– Техника непорочного зачатия, – сказал Королёв обычным голосом.

– Простите, вы в своём уме?

– Это, к сожалению, никому не известно. Но вы сейчас всё поймёте. Дело в том, что общество стоит на пороге приобщения к культуре религиозного верования. Это целая проблема.

– С этим трудно не согласиться, – осторожно сказал редактор.

– Но широкие массы этого не понимают. Они настроены скептически. Им нужно всё увидеть своими глазами, как вещь, а вещи-то как раз и нет – одно воображение, идея…

– Вы что же… Вы хотите обосновать религиозные чудеса, так сказать, медицинским образом?

Королёв, ходивший по комнате, остановился и хрустнул пальцами:

– Правильнее сказать – не «медицинским», а «физическим».

– Интересно послушать, – насторожился редактор.

– Я начну с маленькой преамбулы. Представьте, что вы едете в поезде – а навстречу вам движется другой поезд. В каждом из них полно пассажиров. Вот поезда встречаются – и дальше уже никуда. Положение безвыходное, верно?

– Получается, что безвыходное.

– Ну так это если мыслить линейно. Надо использовать второе измерение. Пассажиры спокойно выходят в разные стороны из своих поездов, меняются местами, поезда разъезжаются обратно… Заметьте, все остаются довольны: они вновь едут в положенном им направлении.

– Это хорошо, но при чём здесь…

– Позвольте, это ещё не всё. Стало быть, нестандартное решение. Но возьмём случай о двух измерениях. На море – лайнер, он окружён кольцом горящей нефти. Что вы об этом думаете?

– Снова безвыходное положение?

– Это потому, что вы снова мыслите стереотипно.

– То есть, двумерно, вы хотите сказать? А вы предлагаете призвать на помощь третье измерение? Приделать экипажу и пассажирам крылышки?

– Зачем же крылышки? Достаточно вызвать вертолёт – и весь экипаж лайнера вместе с пассажирами перемещается за пределы горящего кольца. Вот вам и вся преамбула.

– Я начинаю понимать. Вы хотите обосновать непорочное зачатие через…

– Именно, – перебил Королёв. – Очень просто. Чтобы осуществить эту операцию – достаточно ввести через четвёртое измерение в чрево женщины мужское семя. При этом ничто не будет нарушено. И процесс запу…

– Уходите! – Редактор бросил папку на край стола и поднялся со стула.

Королёв замолчал и, ссутулившись над столом, стал приводить в порядок рассыпавшиеся бумаги. Сложив их в одну стопку, он придавил крышку папки ладонью, завязал тесёмки, затем сунул папку под мышку и направился к двери.

– Ничего вы не понимаете, – буркнул он, не оборачиваясь.

– Зато вы много понимаете, – огрызнулся редактор. – Лучше бы делом занялись.

– Я и то занят делом.

– Идеи подавать – невелико занятие. Работать – оно труднее, а?

– Где работа, а где сочинительство…

– А сами-то не пишете?

Королёв обернулся.

– Это всё слова. Что такое слова по сравнению с мыслью? Что такое вообще вся литература? Ерунда. Впрочем, у меня нет к ней призвания, – безразлично заключил он.

– Сами себе придумали заботу. У вас ведь воображение. Если есть о чём написать – надо написать.

– Вы думаете, это напечатают?

– Да, вы правы. Это, пожалуй, не напечатают.


II

«…Переходя к заключительному этапу моей деятельности, я всё-таки должен подвести некоторый итог тому периоду моей жизни, который ознаменовался – столь неудачно – сочинением множества прожектов, кои, будучи облечены в плоть и кровь литературного решения, могли бы сослужить большую службу обществу в лице наиболее прогрессивной его части. Я слишком далёк от мысли, будто фантастическая литература непосредственно движет вперёд науку и технический прогресс: слишком вольно проявляет в ней себя фантазия авторов. И всё же она, несомненно, является той короткой вспышкой, которая, освещая на мгновение человеческое, может натолкнуть на неожиданное решение, придать течению мыслей новое направление, обогатить ум необычной фантазией – возможно, дикой, но порой тем более гениальной, чем более дикой. Такая фантазия иногда полагается в основу новой теории естествознания, которая противоречит прежней, и тем самым играет большую роль в деле завоевания у природы низменных плотских благ, кои, впрочем, обеспечивают спокойное течение человеческой жизни. Только при обеспеченном существовании и можно предаваться возвышенным занятиям – в том числе и сочинению философских парадоксов и фантастических сюжетов. В этом смысле круг замыкается.

Я всю жизнь свою полагал, что призван для смущения застоявшихся человеческих умов. С ранних лет совершая странные, порой дикие поступки, я постоянно стремился сопроводить их надлежащими пояснениями, дабы заставить задуматься людей, не то что бы не склонных к этому, но уж слишком погружённых в повседневность и, так сказать, обременённых привычной речевой практикой. Нет нужды доказывать, что речевой процесс стимулирует процесс мыслительный, и, таким образом, нестандартный ход речи зачастую наталкивает на новую мысль. Тем не менее, я бывал часто неправильно понят. Окружающие меня люди неверно оценивали мои интеллектуальные экзерсисы, полагая, что это форма самоутверждения, в то время как я всего лишь стремился утвердить торжество мысли над обыденностью. И по большей части из моих попыток ничего не выходило.

Это сыграло определённую роль в формировании мизантропических черт моего характера. Человек от природы мягкий, я не мог ненавидеть людей, с которыми сталкивался поневоле на всех стихиях нашей многотрудной жизни. Однако потребность высказаться в определённом ключе, не находящая поддержки извне, привела меня к тому, что я стал доверять свои мысли бумаге, всё чаще и чаще прибегая к этому методу ухода от общения с себе подобными. Мои новые безмолвные товарищи – письменный стол, тетрадь и пишущее перо – стали наиболее благодарными свидетелями работы моего ума, свидетелями, не требующими дополнительных пояснений к сказанному и не впадающими в постоянный скепсис, который один мог бы охладить и навеки убить наклонность к фантазированию. По счастью, этого не произошло. Одиночество оказало, как ни странно, своё благотворное влияние, разжигая воображение и подсовывая ему всё новые и новые соблазнительные картины. Я стал обращаться к своему новому воображаемому другу, своему двойнику, который полностью повторял все мои черты и особенности личности – и, таким образом, являлся безупречным собеседником, моментально схватывающим начатую фразу или мысль. Это сослужило мне хорошую службу и помогло отточить мои полемические навыки, чего не могло произойти в случае с моими реальными друзьями, которые отвечали на мои слова невпопад, не умея ухватить нить темы. Тем не менее к этому способу умственной стимуляции я прибегал сравнительно редко, стремясь, в основном, к монологу – и многие часы проводил за письменным столом, излагая свои идеи на бумаге.

За этими занятиями я провёл лет шесть или семь, постепенно отдалившись от мирской суеты и разорвав многие из прежних, столь удачно начавшихся знакомств. Мне нравилась атмосфера блуждания в потёмках собственного сознания, которое порой заканчивалось какой-нибудь неожиданностью в виде удачно найденной фразы, которая, как я уже сказал, тотчас давала новое направление моим мыслям и толкала меня на новую выдумку.

Отличаясь особенной чуткостью ко всем проявлениям жизни, я стремился всячески углублять свои познания об окружающем мире, не выходя, впрочем, за пределы своей комнаты и обращаясь для этой цели к своим книгам. Меня интересовало всё, составляющее предмет ежедневных помышлений миллионов людей: беспокойство о куске хлеба, отношения со своими ближними, любовные связи, борьба и искус на всех этапах жизни, столкновения с низостью и благородством, путешествия, мелкие житейские радости, созидание и разрушение, наслаждение и боль… Я брал жизнь во всех её самых каверзных, самых прихотливых и порой даже отвратительных проявлениях. И всё, к чему я прикасался, так или иначе находило своё отражение в моих записях.

Постепенно я сообразил, что занимаюсь литературной работой. Однако при всём этом я не мог не отдать себе отчёта в том, что мои попытки писать несостоятельны, и что записи, лишённые необходимого художественного лоска, являются не чем иным, как грудой бумажного хлама. О том, чтобы обнародовать свои записи, тем самым обогатив мировую копилку человеческой мудрости, не могло быть и речи. Но всё чаще и чаще меня стала посещать мысль о том, что подобное явление не должно исчезнуть втуне. И тогда, не прибегая к помощи литературного обработчика, я перестал хаотично записывать всё, что придёт мне в голову и занялся упорядочением своих прежних записей, стараясь в сжатом виде изложить то, что было придумано мной раньше и могло бы, как мне кажется, сослужить человечеству определённую службу.

Данный документ призван предварить подробный реестр моих фантастических прожектов. Прежде чем перейти к подробному изучению их перечня, следует всё же осознать всю глубину и масштабность моего сознания, могущего при некоторых обстоятельствах перевернуть мировоззрение и жизнь многих людей. Я могу оказать в этом посильную помощь, сжато и наглядно изложив некоторые соображения по переустройству мира. Даже рискуя отвратить некоторых читателей от дальнейшего ознакомления с плодами моих трудов, я не могу отказать себе в удовольствии совершить этот маленький экскурс в область неведомого.

Засим я прекращаю ведение своих записей. Всё моё творческое наследие сосредоточено в ящиках письменного стола. Доступ к ним ничем не ограничен, но мне бы не хотелось, чтобы плоды моих трудов попали в равнодушные руки. Поэтому я не сообщаю своего адреса. Мне бы хотелось самостоятельно, тщательно и методично разобрать написанное мной за долгие годы, но, к сожалению, состояние моего здоровья не позволяет мне в ближайшее время заняться этой работой. У меня постепенно иссякают силы, я почти всё время нахожусь в состоянии крайней рассеянности и некоторого помрачения ума, которое сопровождается приступами ипохондрии. При таких условиях не имеет смысла браться за столь кропотливую и изнурительную работу. Все заботы о моём архиве я препоручаю доброй воле тех людей, в которых мне посчастливится найти участие. По счастью, такие люди иногда находятся. В данный момент я окружён заботой лиц, чьё поведение полностью исключает саму мысль о каких-либо корыстных мотивах с их стороны. Я рад, что посеянные прежде в моей душе семена человеконенавистничества не дали столь обильных всходов, сколь этого можно было бы ожидать, и что дальнейшие события моей жизни дают мне надежду потравить и эти убогие ростки.

Я горячо благодарю своих новых друзей и выражаю надежду, что когда-нибудь совместными усилиями мы облагодетельствуем страждущее человечество, погрязшее в своих мерзостях, но, право, достойное лучшей жизни, в которой этим мерзостям уже не будет места.

С уважением,
Николай Королёв».


III

– …Итак, что вы думаете по этому поводу, дорогой профессор?

– Я не могу составить окончательного мнения, не ознакомившись с автором. История знает случаи ниспровержения подлинных гениев, которые погружались в пучину общественного забвения, не выдержав испытания мелкой и склочной действительностью. Истории известны также и случаи молниеносного восхождения на олимп посредственностей и даже просто бездарей, сумевших, однако, грубо разбередить некие чувствительные струны душ человеческих. Говорить о какой-либо связи между восприятием гения массой равнодушных людей и подлинной гениальностью души не представляется возможным.

– Но написанное уже много говорит о написавшем. Документ изобличает своего составителя. Строй речи и общий смысл сказанного – всё это выражено более чем наглядно.

– Да, запись сделана человеком явно вдумчивым, выдержанным и последовательным.

– Тут дело в другом. Этот человек очень высоко себя ставит. Вы посмотрите: он разговаривает как наставник, хотя и тактичен в своих формулировках. С другой стороны, текст документа стилистически безукоризнен. Однако при всём при том автор подчёркивает свою непричастность к литературе…

– Вы думаете, он скромничает?

– Не думаю. Скорее, он неискренен. Он всего лишь хочет таким образом отделить себя от прочих пишущих и заявить о своём особенном положении. Нет, профессор, в лице этого человека мы имеем дело с тяжёлым случаем мизантропии. Он явно отстраняется от общества, от его условностей и порядков.

– Такое впечатление сложилось у вас в результате наблюдений за ним?

– Это лишь отчасти. Этот человек оказался здесь, чтобы уйти от внешнего мира, устраниться от борьбы, с которой неизбежно сопряжено человеческое существование.

– Значит, вы считаете, что он обыкновенный симулянт?

– Если говорить грубо, то да. И наша с вами задача – разоблачить его по всем правилам нашей науки.

– Гм. Вряд ли мы с вами преуспеем в этом. Иной раз удаётся разоблачить безумца, притворяющегося нормальным человеком. Его безусловно выдают некоторые поступки. Но когда речь идёт о нормальном человеке, который ищет спасения от общества в наших стенах – помешать ему невозможно.

– Всё же хорошо было бы вам самому побеседовать с ним. Интересно, что бы вы сказали, увидев его.

– Разве что из чистого любопытства. Во всём, что касается наблюдения за нашими общими подопечными, я полностью полагаюсь на вас. Кстати, каково его общее состояние?

– Я наблюдал его утром. Все реакции в норме. Взгляд ясный, речь размеренная, связная; иногда замолкает, чтобы подобрать нужное слово. Движения аккуратные. Можно сказать, отклонений не наблюдается.

– Хорошо, пусть будет по-вашему. Я буду у себя в кабинете до четырёх часов. Приходите вместе с ним.


IV

– Как вас зовут?

– Николай Королёв.

– Чем же вы занимаетесь?

– Я составитель рекламных объявлений.

– Но ведь нам известно, что этой деятельностью вы уже несколько лет не занимаетесь.

– Это правда. С некоторых пор я отошёл от неё, посвятив себя философским занятиям.

– Гм. С этой частью вашей биографии мы уже знакомы – впрочем, как и с её общественной стороной. Скажите, чего вы добиваетесь?

– Извините, я вас не очень понимаю.

– Будем последовательны. До поступления к нам вы зарекомендовали себя с не очень выгодной стороны. Ваше поведение на людях в течение последних нескольких месяцев иначе как странным не назовёшь. Вы позволите, я напомню вам несколько случаев?

– Будьте так любезны.

– Двенадцатого апреля сего года вас ссадили с троллейбуса, в котором вы очень настойчиво пытались завязать беседу с одной почтенной дамой. Очевидцы вспоминают, что вы говорили довольно странные вещи. Не могли бы вы уточнить, о чём шла речь?

– Я плохо помню наш разговор. Кажется, я хотел убедить эту женщину в бессмысленности всего сущего.

– Неудивительно, что эта дама оказалась напугана. В итоге вас вытолкали из троллейбуса при множестве свидетелей. Далее. Четвёртого мая вы появились в центральном парке с плакатом, на котором было написано: «Всё следует упразднить». Вы ведь понимаете, что тем самым поставили себя в двусмысленное положение?

– Я ничего такого не думал. Я имел в виду низменные проявления бытия.

– Тем, кто призваны следить за общественным порядком, такие тонкости безразличны. Но на этом вы не остановились. Четырнадцатого июня вы пробрались на заседание городского совета… Кстати, хочу полюбопытствовать: кто снабдил вас пропуском?

– Мне бы не хотелось вам этого говорить.

– Ну, это не важно. Когда началось заседание и зашла речь о благоустройстве города – вы вскочили с места и на весь зал закричали: «Чепуха!» Было такое?

– Действительно, я что-то такое сказал. Допускаю, что я погорячился.

– Вас вывели из зала и оштрафовали, но этим дело не кончилось. После этого вы несколько раз приходили в городскую редакцию, докучали её работникам и несли всякую бессмыслицу. Один раз вы, кажется, настаивали на опубликовании открытого письма к общественности нашего города. Что это было за письмо?

– Это не важно. Кажется, там было что-то об учреждении философских школ скептического толка.

– Ладно. Наконец, пятого сентября вас задержали в торговом пассаже за грубое нарушение правил поведения в общественном месте. Скажите, что вы там такое учудили?

– Не могу вам этого сказать. Да и какое это имеет значение?

– Действительно, после всего перечисленного – никакого. Однако вы переполнили чашу общественного терпения. Сразу после этого вас препроводили в милицейский участок, а оттуда – к нам. И вот теперь вы здесь.

– Стало быть, вы можете располагать мной, как хотите.

– Однако нам интересно, чего, в свою очередь, хотите вы.

– Я хочу быть у вас. Я больше не могу оставаться там, где я был раньше.

– И ради этого вы пускались на всякие чудачества?

– Я всё делал правильно.

– Это оригинально. Ну, предположим, мы пойдём вам навстречу. И всё-таки мне непонятно: почему вы так упорно этого добиваетесь?

– Я не знаю, что вам сказать. В том мире я бы всё равно уже не чувствовал себя по-прежнему. Моё вдохновение иссякло. Всё, что мне осталось – это пыль, рутина. Я не способен к ней. Я устал. Я чувствую себя нездоровым.

– Значит, вы связываете своё пребывание у нас с надеждами на улучшение своего состояния?

– Должен признаться, здесь мне действительно стало лучше. В последние две недели я пребываю в состоянии равновесия. Мои мысли стали отчётливы. Но я не хочу о них говорить. Я хочу остаться здесь. Мне здесь хорошо.

– Но ведь вы не рассчитываете прожить здесь всю свою жизнь?

– Я не заглядываю так далеко.

– Хорошо. Пусть будет по-вашему. Оставайтесь у нас.

– Благодарю… Будьте так добры, если вас не затруднит, одолжите мне чистый лист бумаги. И ещё мне бы хотелось карандаш.

– Пожалуйста, возьмите.


V

«…И вот, сквозь мутную пелену, обволакивающую заоконное пространство, как в немыслимом сне, видится то, чего не может быть никогда и ни при каких обстоятельствах, однако же составляет сущность моих повседневных видений. Полупьяные женщины и дети, спотыкаясь, проходят по щербатым тротуарам в ту и в другую стороны, злые щетинистые мужчины нависают над ними во весь свой исполинский рост, придерживая заскорузлыми руками зонты – но это выходит совершенно ни к чему, потому что дождь идёт лишь изредка и нехотя, как будто утомлённая небесная канцелярия не хочет спорить с набрякшей от воды земной плотью. В те редкие дни и часы, когда косые линии нищенского водопада затрагивают землю, всё, доселе скучавшее, приходит в неистовство: плачет, смеётся, пляшет, выворачивая в немыслимых конвульсиях свои рахитичные конечности, и заканчивает эпилептическими судорогами в чёрных лужах. Признаки радости присутствуют во всём, что только способно проявить себя живым. И ничто – ни поблёкшие стены домов из раскрошившегося кирпича, ни косноязычные вывески магазинов, ни разномастные экипажи дорогих кокоток, ни уроды-прохожие, ни одинокие старухи под козырьками великолепных зданий – ничто не способно ввергнуть этих людей обратно в состояние оцепенения, столь опостылевшее им за годы безвременья. Но вот скудный дождь прекращается – и всё снова замирает, как на мгновенном снимке. И люди, потерявшие способность двигаться, теряют и саму волю к движению, не смея дать копошащимся росткам жизни прорасти внутри их собственных бледных душ. Они стоят в тех позах, в которых их застали последние мгновения водной феерии. Полная неподвижность сохраняется долго, мучительно долго, пока неведомый закон природы не посылает всему сущему облегчение в виде проникающего во все поры тела леденящего холода, который постепенно переходит в лютую стужу. Это симптом, дающий, как ни странно, волю к жизни, которую не способно дать охватывающее все этажи мирового зверинца слякотное прозябание. Крепкие железные руки охватывают всё, что только помещается в их объятия и мужественно держат, постепенно оковывая мир бронированной сталью. Октябрь, этот самый робкий из всех зимних месяцев, лишь полагает начало зимнему порядку, но всё дело успешно довершают следующие за ним месяцы белого спокойствия и величественной ледяной хватки. И пусть ничто не выведет из этого состояния ни мир, чьё гостеприимство изменчиво, ни людей, мыкающихся по своим стезям, ни меня, нашедшего свою пристань в обители скорби – скорби неистребимой, но сладкой, как только бывает сладка рябина, которую вымораживают домохозяйки. Пусть это мнимое ощущение вечности проникнет во все уголки моего сознания и вызовет во мне волю к новой жизни – тем более прекрасной, чем более она кажется страшной человеку, который так до конца и не освободился от ощущения своего личного апокалипсиса – да и, пожалуй, никогда не освободится…»
Капитан Колбасьев
«Спичечная коробка»


I

Я не помню точного дня, когда я впервые увидел его, но, по-видимому, это случилось в последних числах второй декады сентября – стояла пасмурная погода с перемежающимися дождями, столь обычная для этого времени года и для наших широт. Я как раз окончил обучение в университете и, будучи вынужденным съехать из общежития, месяца три мыкался по разным гостеприимным углам в надежде сыскать более-менее удобное постоянное пристанище. Наконец мне посчастливилось найти по объявлению в газете комнату в доме, располагающемся не столь близко к фешенебельной части города, где у меня были знакомства и виды на службу, но зато и далеко от шума и сутолоки, неизбежных в сердце университетской столицы. Плата за угол оказалась ничтожной, что при моих расстроенных денежных средствах было очень кстати, а к уюту и всякого рода тонким удобствам я был вполне равнодушен. Недолго думая, я собрал свои пожитки и, сердечно распрощавшись со своим великодушным приятелем, у которого я жил последние две недели, отправился на новое место.

Дом, где мне предстояло теперь жить, стоял особняком, отделённый от прочих четырёх- и пятиэтажных строений, лепящихся одно к другому, плотной липовой рощицей. По краю этой рощицы проходила кайма из кустарника, наступающая на стены дома, так, что из окон первых этажей не было видно ничего, кроме кривых веток и буйной лиственной поросли. Ряд кустов обрывался метрах в десяти от торца дома, упираясь в кирпичный парапет старинного канала, по которому плавали утки и другая птичья живность. Расходящиеся лучи кустарника и парапета образовывали угол, в вершине которого и находился мой дом, обращённый своим фасадом к пустырю между рощей и каналом.

В тот самый день, когда я появился на этом пустыре, в его окрестности не было ни одного человека, и самый дом, казалось, вымер. Мне, привыкшему к шуму студенческих сборищ, было необычным видеть настороженную громаду четырёхэтажного здания с неосвещёнными окнами. Дом выглядел зловеще, и, по первому виду, в нём не было никаких жильцов. Жильцы, однако, были – в основном, доживающие свой век старухи или просто дамы почтенных лет, вдовы или старые девы без определённых занятий, промышляющие сдачей комнат. К одной из таких квартирохозяек я и явился по объявлению.

Поднявшись по тёмной сырой лестнице с заплесневевшими стенами на четвёртый этаж и отыскав свою квартиру, я покрутил ручку звонка и стал ждать ответа. Ответа не было долго – что-то минуту или полторы, как вдруг за дверью раздался лёгкий шорох и в замке как будто что-то тихонько треснуло. После чего дверь дрогнула, образовав со стеной едва приметную щель. Снова воцарилась тишина. Недоумённый, я постоял секунд тридцать, потом пожал плечами и неуверенно толкнул дверь ладонью. Она легко поддалась, почти бесшумно растворившись, – и в дверном проёме я увидел прихожую, столь же тёмную и, казалось, сырую, как и сам лестничный пролёт.

За дверью, однако, никого не было, если не считать флегматичной кошки, которая сидела посреди прихожей, равнодушно воззрившись на нового посетителя. Недоумевая всё больше, я решил уже было уйти восвояси, но любопытство всё же взяло верх, и я ступил за порог квартиры. Скрипнули половицы паркета, который не меняли, должно быть, со времён царя Гороха, и я остановился, привыкая к полумраку прихожей. Это была довольно просторная квартира. По разные стороны располагались двери, ведущие в гостиную и прочие комнаты, очевидно, предназначенные для таких же жильцов, как и я сам. Дверь в одну из них, расположенную с правой стороны, была распахнута настежь, и из глубины комнаты, напоминающей поставленную набок спичечную коробку, лился голубоватый сумеречный свет, впрочем, только усугублявший мрачное впечатление от безмолвной квартиры. Сбоку, справа от двери, в метре от того места, где сходились под прямым углом стены, по странному капризу архитектора располагался небольшой кирпичный выступ, образовывавший между собой и дверью небольшую нишу. Пространство этой ниши было затенено, и я не сразу понял, что там кто-то есть. Удивлённый всем происходящим, я стоял минуты две как вкопанный, пока из ниши наконец не донёсся шорох и сдержанный вздох. Тут же от стены отделилась субтильная фигура, которая встала вполоборота к дверному проёму, так, что льющийся голубоватый свет освещал её всю целиком – и я увидел его.

Это было существо неопределённого пола и возраста. С первого взгляда оно поражало какой-то совершенной своей бесцветностью и невыразительностью вида, которых не могла преодолеть даже удивительная скорбь в глазах, скорбь, граничащая с тоской. Всё в этом существе было неясным, не давая возможности какого-либо отчётливого понятия о том, кто стоял перед вами. Оно было среднего роста с небольшой головой, немного заостряющейся к макушке. Жидкие нечёсаные волосы рыжеватого цвета, спадающие на лоб, покатые плечи, безвольно повисшие руки, мешковатая сутулая фигура в тёмно-сером домашнем костюме неизвестного покроя, кривоватые тонкие ноги в несвежих носках, поверх которых были надеты потрёпанные кожаные туфли, – всё вместе создавало впечатление незавершённости и вызывало желание ощупать это изваяние с тем, чтобы получить о нём более совершенное представление. Только печальное выражение глаз, пожалуй, и убеждало в том, что передо мной стоит не изваяние, а человек, и человек живой, хотя решительно ничто не располагало к разговору с ним.

Надо было, однако, объясняться.

– Мне бы хозяйку, – нерешительно сказал я.

– Нет дома, – ответило существо.

Голос его поразил меня не менее его вида. В нём совершенно не было обертонов, обычно выдающих принадлежность говорящего к мужскому или женскому племени, но была всё та же бесцветность. Голос был шероховат, и от него возникало такое впечатление, будто по спине провели наждачной бумагой.

– Но как же? – растерянно спросил я. – Я вот… заселяться, – с этими словами я зачем-то вытащил из внутреннего кармана своего костюма сложенную вчетверо газету с объявлением.

Существо горестно смотрело на меня.

– Нету их. Как бы в другой раз?

– Куда же я теперь? – я растерялся ещё больше. – Мне теперь некуда.

– Всюду мир. Лучше бы пройти назад, – с этими словами существо оттолкнулось от стены и повернулось ко мне боком, явно намереваясь уйти от дальнейших объяснений.

– Но постойте! – загорячился я. – Вы сами-то как здесь?

Существо повернулось ко мне.

– Кричите, – устало и покорно проговорило оно. – Теперь не важно. Все кричат. Все кричат и плюют. Хорошо. Но зачем?

– Простите, – смутился я. – Я ничего… я только хотел спросить: может, вы как-нибудь сами распорядитесь... если, конечно, вам не будет неловко. Я ведь даже не знаю вашего положения…

Это была бестактность, и мой собеседник дал мне это понять:

– Оно ничего не ждёт. Никому не обязано, – услышал я загадочный ответ. – Занимает своё место. Никто не может просить отчёта. Оно никому не мешает. Никому нет никакого дела.

Всё меньше понимая, что происходит, я машинально попятился к двери и уже было хотел развернуться, чтобы уйти, как вдруг меня обдало сзади струёй холодного воздуха. Дверь квартиры распахнулась, и на пороге появилась хозяйка – дородная женщина средних лет с узенькими глазами-щёлочками на мясистом лице.

Я очень обрадовался.

– Здравствуйте! – сказал я ей (я ведь угадал). – Я к вам вот зачем…

Косо скользнув по мне своими глазками, хозяйка решительно ступила за порог, бросила тяжёлые хозяйственные сумки на паркет и гневно, как мне показалось, посмотрела на продолжавшую стоять у стенного выступа фигуру.

– К себе! – скомандовала она, не повышая голоса.

Существо покорно повело плечами, повернулось к нам своей сутулой спиной и шаркающей походкой прошло в «спичечную коробку», освещённую голубоватым сумеречным сиянием. Дверь затворилась. Мы с хозяйкой были одни.

– Однако я вот что… – начал было я.

– Семь рублей, – бесстрастно проговорила хозяйка, снимая пальто. Взгляд её был устремлён мимо меня, куда-то в конец прихожей, где с важным видом расхаживала давешняя кошка.

– И, кроме того…

– Стол и стирка отдельно.

– Э… Я полагаю…

– Расчёт вперёд, за месяц.

– Так, но где же…

– Крайняя комната, дверь у кладовой.

Сняв пальто, хозяйка, продолжавшая не удостаивать меня взглядом, стала с необычайным чувством собственного достоинства поправлять свои пышные волосы. Справившись с причёской, она отряхнула своё платье и наконец-то взглянула на меня. Безразличный взгляд её потеплел, в нём проглянуло что-то похожее на участие.

– Кто вы будете?

– Разрешите представиться, – я облегчённо вздохнул, – Иван Хлебников. Бывший студент. Окончил.

– Вот как? Очень мило. Надеюсь, вы не собираетесь мутить жильцов?

– Как же, я понимаю, – смутился я.

– И вот с этим, – хозяйка кивнула в сторону закрытой двери в «спичечную коробку», – просьба церемонии не разводить.

– Хорошо, – озадаченно сказал я. – Но, позвольте узнать, как же мне, в свою очередь…

– Будете меня называть Анной Андреевной.

Я поселился у Анны Андреевны Спешневой.


II

Комната, отведённая мне, была, пожалуй, самой невзрачной и маленькой во всей огромной, как мне тогда казалось, квартире. Всё в ней дышало патриархальным запустением. Стены были заставлены обычным для старых домов хламом, нанесённым сюда с незапамятных времён. Тахта с истёршимися подушками, грубый шкафчик с потрескавшимся лаком на боках, исполняющий роль буфета, пузатая тумбочка с вензелями из неопределённого металла, три или четыре стула по углам и покосившийся обеденный стол у окна – вся эта рухлядь располагалась в унылом порядке, создавая ощущение ровного благочиния. Пахло каплями ландыша и пылью. Самой пыли, однако, не было: комната, очевидно, самым неукоснительным образом поддерживалась в приличном состоянии, никогда, впрочем, как я впоследствии заметил, не достигающем полного праздничного лоска, который так любят наводить иные хозяйки (Анна Андреевна самочинно убирала мою комнату раз в неделю). Так, видимо, иной опустившийся человек умеет искусно поддерживать трёхдневную небритость, не давая волосам на своём лице разрастись до размеров предосудительных. Благодаря этому загадочному свойству, не очень распространённому среди домохозяек, комната моя постоянно имела какой-то потускневший вид, что подтверждало общее впечатление, сложившееся в первый день от квартиры, да и от всего дома. Дом был «пожилой». Квартира, несмотря на то, что была населена, тоже казалась старой и истерханной со всеми её тусклыми лампами, посеревшими обоями и скрипучим паркетом.

Я, впрочем, не был избалован комфортной обстановкой и радовался уже тому, что за мной надёжно было закреплено звание квартиросъёмщика, в котором мне до сих пор было отказано обстоятельствами, когда моя судьба зависела от расположения моих университетских друзей. Расположившись в своей новой комнате, к которой я довольно быстро привык, я почувствовал себя более уверенно, чем прежде, и с рвением взялся за поиски подходящей службы, решив на первое время, что буду пробавляться частными уроками. Жизнь быстро потекла по новому руслу. Наладив новый быт, я стал присматриваться к своим соседям, таким же квартиросъёмщикам, как и я сам.

Квартира, расположенная на четвёртом этаже дома, построенного в середине прошлого столетия, состояла из восьми больших и малых комнат, в число которых входили гостиная, комната хозяйки, комната неизвестного назначения, постоянно запертая на ключ, и пять разномастных комнаток, предназначенных для сдачи жильцам. Одну из них теперь занимал я сам. Ещё в трёх жили люди, которых мне впоследствии удалось внимательно рассмотреть. Это были: служащий на должности делопроизводителя человек средних лет по имени Василий Николаевич, позеленевший от времени и курения табака старичок, являющийся государственным пенсионером и представляющийся как господин Скороходов, и Катенька, девица в возрасте за тридцать, из бывших курсисток. Все они ежедневно исчезали и вновь появлялись, играли в общем течении жизни какую-то свою роль и исправно платили за жильё, числясь у Анны Андреевны на хорошем счету.

Но пятая комната – та самая «спичечная коробка», которая так поразила моё воображение в первый день моего знакомства с квартирой – находилась на особом положении. За исключением того самого первого дня, я больше, кажется, ни разу не видел её отпертой и не знал, что в ней происходит. Занимало её то самое существо, которое с первого же взгляда вызвало неопределённо-тоскливое ощущение, в дальнейшем только усиливавшееся от частых встреч с ним. Я так и стал называть его про себя: Существо. Его значение оставалось для меня загадкой. Оно появлялось неожиданно, безо всякой закономерности, то в прихожей, которую не мог миновать никто из жильцов, выходящих из своих комнат, то в гостиной, в которой иногда собирались все мы, то на кухне, где Анной Андреевной постоянно варились обеды и ужины. Всякое его появление сопровождалось столь же скорбными, как и в первый день, взглядами, которых случайно попавшийся на пути Существа старался избегать. Я, несмотря на свою привычку смотреть собеседнику в глаза, постепенно тоже стал избегать этих печальных взглядов, в которых, кроме печали, было что-то вроде укора. По своей привычке изучать людей я первое время присматривался к Существу, пытаясь выяснить для себя его загадку, но все эти поползновения привели лишь к тому, что запавшее мне с самого начала в душу чувство неопределённости только окрепло, став почти болезненным. Ровным счётом ничего нельзя было сказать об этом странном обитателе квартиры. Существо не принимало живого участия в делах жильцов, ограничиваясь нечастыми обходами дома с недоумевающим видом, не подавало признаков жизни из-за дверей своей комнаты, не обнаруживало наличие у себя каких-либо страстей или просто побуждений, по всей видимости, не имело за пределами квартиры друзей и родственников, неизвестно на какие средства существовало и даже непонятно, участвовало ли в оплате жилья на равных правах с остальными жильцами. На заданный мной однажды робкий вопрос о том, что из себя представляет этот жилец, Анна Андреевна только фыркнула, злобно скосив глаза в сторону «спичечной коробки» и ничего не сказала. Я зарёкся что-либо спрашивать.

Было, однако, что-то противоестественное в столь вопиющем отсутствии характерных черт, рисующих человеческий облик. Во всё время своего пребывания в квартире я, не переставая, присматривался к странному обитателю дома, не умея примириться с его бесцветностью и отыскивая в нём признаки жизни. Всё было напрасно. Всякое живое, как сперва казалось, проявление этой души ничем в итоге не оканчивалась. Речь Существа, когда оно – не очень часто – заговаривало о чём-либо, отличалась скудостью и удручающим косноязычием, суждения были лапидарными и настолько общими, что не возникало желания на них возразить, и всегда разговор с ним, независимо от того, происходил он с глазу на глаз или в присутствии других людей, «уходил в песок», оканчиваясь ничем. Появления Существа за пределами его комнаты, как я уже отметил, ничем особенным ознаменованы не были. Чаще всего оно ходило взад-вперёд по прихожей, заложив руки за спину, и тогда по всей квартире разносилось его бормотание с шепотком – вело Существо осмысленный разговор с воображаемым собеседником или же это было механическим повторением каких-то слов, оставалось неясным. Иногда оно забредало на кухню, наблюдая за процессом приготовления блюд, и тогда оставалось на ней минут по пятнадцать, бессмысленно поводя головой и вбирая чадный воздух кухни своим подрагивающим хрящеватым носом. В те минуты, когда хозяйка отсутствовала на кухне, оно осмеливалось открывать кастрюли и сковородки, ревизуя их содержимое. В один из таких моментов мне удалось подсмотреть, как Существо украдкой макнуло свой палец в кипящий соус и, воровато озираясь, облизнуло его, тут же водворив крышку от кастрюли на прежнее место. В иные дни существо подолгу пропадало в ванной или в уборной, при этом оттуда порой доносилось короткое посвистывание, лишённое всякой мелодичности. И уж совсем редко Существо, облачаясь в мешковатый плащ из грубой коричневой ткани, покидало пределы квартиры, отправляясь по своим делам неведомо куда. Возвращалось оно довольно поздно, когда все уже спали. Возвещали об этих возвращениях обычно щелчки дверного замка и скрип паркета под неуверенными шагами Существа, которое одно только и могло ступать так вкрадчиво. Один раз, направляясь со сна в уборную, я увидел, как Существо, вернувшееся с прогулки, проскользнуло мимо меня к себе в комнату в костюме, безбожно заляпанном брызгами осенних луж. О целях и маршрутах этих прогулок мне так никогда и не стало ничего известно.

Так прошло два месяца, в течение которых я не уставал наблюдать за поразившим моё воображение феноменом. Между тем неумолимо надвигалась сумрачная осень, и вечерняя мгла, отвоёвывавшая минуты и часы у дневного времени, усугубляла мрачное впечатление от квартиры всё больше – так, что я, несмотря на своё умение быстро обживаться в новой обстановке, постепенно погрузился в пучину вялотекущей ипохондрии. Внешне всё обстояло благополучно. Днём я искал службу и предавался по студенческой привычке книжным занятиям, вечерами ходил в разные концы города по домам давать частные уроки, а по возвращении к себе утолял дневной голод и немедленно ложился спать. По субботам все жильцы собирались в гостиной у Анны Андреевны обедать и пить чай.


III

В один из таких дней, в конце ноября, мы все сидели за большим столом у хозяйки. Все жильцы плотно пообедали и собирались пить чай, с вожделением поглядывая на лимонный пирог, стоявший в самом центре. Надо сказать, что хозяйка за прошедшее время стала как-то обходительнее и в разговорах со мной больше не отделывалась короткими многозначительными фразами, вдобавок глядя мимо меня. Готовила она безупречно, да и убранство гостиной отличалось особым вкусом, нарушая общую меланхолическую интонацию квартиры.

Я рассматривал невнятную настенную живопись с потугами на оригинальность, не слишком внимательно прислушиваясь к неторопливому обрывистому разговору своих соседей. Остальные проявляли нетерпение. Василий Николаевич читал газету, поминутно поглядывая на свои часы и отрывисто бросая: «Вот же ж…» «Зелёный» старичок нервно потирал сухие ладошки и мелко трясся – он страдал, поскольку ему очень хотелось курить, но делать это в гостиной Анной Андреевной было категорически запрещено. Девица Катенька совершенно машинально наводила глянец, смотрясь в маленькое зеркальце. Существо, которое в этот день обедало с нами, сидело с таким видом, как будто его совсем не интересовало всё происходящее, и бессмысленно чиркало на салфетке карандашом. Общее настроение было приподнятым.

Наконец вошла Анна Андреевна с большим пузатым чайником в руках. Чай был готов. Поставив посудину посередине, рядом с пирогом, Анна Андреевна взяла с подноса ложечки и стала раскладывать их по блюдцам. Одна ложечка выскользнула из её рук, звякнула о край стола и упала на пол.

– Чайная ложечка упала, – сказал Василий Николаевич (он вообще отличался какой-то особенной страстью утверждать очевидные вещи, как будто укрепляя в своём сознании ощущение незыблемости свершившихся фактов).

– Это какая же выходит примета, если, к примеру, ложка упала? – прокряхтел со своего стула старичок.

– Хорошая примета, – сказала Анна Андреевна, поднимая с пола ложечку. – Ежели нож упал – так это быть мужчине к столу. Ежели вилка – женщина. Неприятная женщина. А ежели вот как сейчас – ложка – быть дорогому гостю.

Анна Андреевна всё своё свободное время, которого у неё было в избытке, проводила за чтением старинным журналов, календарей и прочих источников народной мудрости, откуда почерпнула немалые сведения из самых разных областей знания. В понимании примет «на все случаи жизни» она достигла не меньшей утончённости, чем государственный вельможа в вопросах придворного этикета.

– Кхм… Гостю… – промычал старичок. – А что проку в гостях? Гость – он смотря какой. Иной на три рубля наест – и «спасибо» не скажет.

Все с вожделением посмотрели на лимонный пирог. Анна Андреевна не спеша разливала чай.

– Нет, – Василий Николаевич решительно сложил газету. – Это всё не то. Я вам верно скажу: если ложка – быть в доме чертям, – и он изобразил на лице гримасу и надстроил себе рожки.

– Фу, скажете вы тоже, Василий Николаевич, – обиженно протянула Анна Андреевна. Делопроизводитель платил за квартиру исправнее других, поэтому и пользовался у хозяйка особым уважением. – Не к столу ведь всякую нечисть поминать.

Все начали понемногу прихлёбывать чай.

– А я вот в чертей не верю, – тихо сказала Катенька. Отличаясь повышенной чувствительностью, она была пуглива и боялась всего необъяснимого вплоть до мелочей вроде ночного постукивания да завывания ветра. Однако из гимназии – а позднее и из курсов – она вынесла некое понятие о могуществе современной науки и беспочвенности всех суеверий. Этого понятия она твёрдо придерживалась и, по простоте душевной, гордилась этим.

– Не верите? – Василий Николаевич иронически покосился на Катеньку. – Напрасно, напрасно. Черти – они повсюду. Им, может, безразлично, что вы в них не верите.

– Василий Николаевич! – предостерегающе воскликнула Анна Андреевна.

– Да-с, – твёрдо сказал тот. – Вы отрицаете, а я, может быть, и сам – чёрт…

Анна Андреевна побледнела.

– Будет вам, – вмешался наконец я, обрывая эту милую беседу. – Рассудите-ка лучше: зачем вокруг нас быть необъяснимому, если на всём видна печать единой созидающей руки? Не лучше ли ей было создать всё окружающее так, чтобы ему нашлось разумное объяснение?

Все с удивлением воззрились на меня.

– Э-э-э, да вы философ! – шутливо протянул Василий Николаевич. – Что кончали?

– Филологический факультет, – скромно улыбнулся я.

– Да, молодёжь сейчас борзая пошла… борзая, – продребезжал старичок. – Куда ни плюнь – живо выносит свои вердикты.

– Да нет, – сказал Василий Николаевич, продолжая иронически улыбаться, – господин Хлебников изволит трактовать о цельности мироздания. Ему, я полагаю, при этом безразлично, была ли в действительности эта «созидающая рука», или же всё произошло внезапным манером – так, само собой?

Я политично улыбнулся, полагая, что вдаваться в подобные тонкости с людьми этого склада будет излишне. Затем положил ложечку на стол, отставил чашку и сказал:

– Действительно, вы угадали: это не имеет ровным счётом никакого значения. Да и в самом деле: не всё ли равно, если есть твёрдые законы, объясняющие существующий миропорядок? Да и Бог… вы ведь намекали на Бога? Если он и существует…

– Не-е-ет, это вы намекали, – проблеял Василий Николаевич.

– Это не важно. Одним словом, если он и существует, то никоим образом не вмешивается в работу этих самых законов. Ну а коли так – не всё ли равно, существует он на самом деле – или это просто такая фигура речи?

– Бог непременно существует, – огорчилась Анна Андреевна. – Иначе кто создал всё вокруг нас?

Между тем все продолжали увлечённо поедать лимонный пирог.

– Он вам ещё не так потрафит, уважаемая Анна Андреевна, – почему-то раздражённо проговорил Василий Николаевич. Затем он добавил, обращаясь уже ко мне: – Между двух стульев изволите сидеть, молодой человек! Агностицизм это всё. Бесхребетность! – и с видом оскорблённого благоразумия скомкал газету, бросив её в угол.

– Друзья, не будемте ссориться, – улыбнулась Анна Андреевна. – Сейчас я подам вишнёвое варенье.

– Нет, а всё-таки удивительно, как всё вокруг ладно – прямо как по писаному, – тихо подала голос Катенька. – Даже иной раз и не верится, что мир произошёл научным путём.

– Даже и не сомневайтесь, – заявил Василий Николаевич, вгрызаясь в ломоть пирога. – Это уж установлено абсолютно достоверно.

– Но как же, – пробормотала Анна Андреевна, – и мы все тоже – научным путём?

– Да-с, и человек – это продукт объективного процесса.

– На этот счёт как раз ничего не говорится, – снова не удержался я. – Человек как животное, безусловно, сложился благодаря естественному природному процессу. Однако человеческая душа ещё далеко не изучена. Я бы даже сказал, она никогда не будет изучена. Ведь нельзя же, в самом деле, изучать предмет с помощью самого предмета.

– Душа – это по-вашему снова фигура речи? – в свою очередь не удержался Василий Николаевич, выслушав моё рассуждение.

– Вы правильно меня поняли, – ответил я, решив не вдаваться глубоко в этот вопрос.

– Грешны мы есть, и за деяния наши воздастся нам… кхе-кхе, – заперхал старичок, который уже успел оставить от пирога полное блюдце крошек и в настоящий момент занимался тем, что скатывал из салфеток бумажные шарики. Под носом у него образовалось мокрое пятно.

– Это всё неправда, – раздался неожиданно шершавый голос.

Все как по команде посмотрели на край стола, откуда была произнесена реплика. Существо сидело, скрючившись над столом. Перед ним была груда салфеток, исчерканных химическим карандашом.

– Вот как? Что же именно неправда? – спросила Анна Андреевна со звенящими нотками в голосе.

– Всё неправда, – Существо устало переводило взгляд с одного столующегося на другого. – Есть движение. Есть душа. Пусть нет движения. Всё равно душа. Везде душа.

Все стали недоумённо переглядываться. В воздухе запахло представлением.

– Задушевный у нас получается разговор! – глупо скаламбурил старичок.

– Правильно ли я понял… гм… вас… Правильно ли я понял, что вы считаете душу неотъемлемым качеством всякой материи? – спросил Василий Николаевич.

– Душа везде, – упрямо повторило Существо. – Во всём душа. В существах. В предметах. Во всём.

– Это невероятно, – пробормотала Анна Андреевна. – Оно рассуждает!

– Стыдно, – скрипуче бросило Существо. – Так всегда.

– Безобразие! – Анна Андреевна поджала губы, подбоченилась, затем ткнула мясистым указательным пальцем в сторону двери и коротко скомандовала: – К себе!

Существо послушно встало из-за стола и шаркающей походкой направилось к выходу. За столом повисло молчание. Слышался стук серебряной ложечки, которой Василий Николаевич продолжал машинально помешивать чай, да старичок, накатавший груду бумажных шариков, приноровился бросать их, метясь в плафон люстры. Он совершенно выжил из ума…


IV

Самодеятельность, проявленная нашим странным постояльцем, поразила не меня одного. По всей видимости, Существо вело себя замкнуто в течение большей части своего пребывания в этой квартире и не вступало в переговоры с жильцами. Однако если слова, брошенные им вскользь во время обеда, насмешили одних жильцов и вызвали брезгливую реакцию других, то меня они удивили и заставили задуматься. С этого момента я стал внимательнее присматриваться к Существу, пытаясь проникнуть за маску его бесцветной непроницаемости и разглядеть в нём хоть какие-то человеческие черты. Отнеся поначалу это явление к категории людей, о которых говорят, что они «не от мира сего», после истории в гостиной я стал с любопытством ожидать, чем оно себе проявит в следующий раз.

Всё было, однако, тщетно. Случившаяся вспышка опять сменилась угрюмым молчанием и бессимптомным прозябанием в «спичечной коробке», дверь в которую по-прежнему никогда не оставлялась открытой. Всё так же, как и раньше, Существо появлялось в различных местах квартиры, сутуло передвигаясь от двери к двери, и пронизывало каждый предмет и каждого человека своим скорбным взглядом. Впрочем, я обратил внимание, что взгляд этот, обращённый на меня во время наших встреч с Существом, как-то неуловимо теплел и делался более приятным. Как будто что-то поистине человеческое проглядывало в нём – и тут же гасло под накатывающей волной безразличия.

Кто он? И «он» ли это? Каким образом подвизался здесь на роли жильца этот призрак, которого, казалось, ни во что не ставили не только хозяйка и прочие обитатели квартиры, но даже и кошка, при виде этого чучела лишь фыркающая и уходящая прочь? Чем оно живёт и зачем оно живёт? Чего оно хочет и что пыталось выразить? На все эти вопросы не было ровным счётом никакого ответа.

Движимый своим любопытством, я обратился за разъяснениями к Анне Андреевне. Случилось это через восемь дней после разговора с гостиной, на кухне. На дворе уже стоял декабрь, и над квартирой нависли синие сумерки. Лампа горела неровно и тускло, создавая полное впечатление гнетущей безысходности.

– Что вы от меня хотите, голубчик? – в голосе хозяйки сквозило застарелое раздражение. – Это неописуемо. Живёт с незапамятных времён, поселилось, как только умер мой муж, лет десять, должно быть, прошло, а может быть, и больше. Я как раз начала комнаты сдавать – сами понимаете, заработки нынче какие… Ну что тут сделаешь. Не помню я, откуда оно. Так, завелось. И комната его – от прежних моих родственников… от сестрёнки моей двоюродной, кажется… Или от тётки? Не помню. И когда она освободилась – тоже не помню.

– А сестрёнка ваша где же теперь? – спросил я, деликатно умолчав про тётку.

– Умерла. Умерла. И даже не скажу, от чего. Муж мой был ещё жив.

– А комната?

– А комната пустовала… пока вот это… Теперь и выгнать-то его нет никакой возможности. Как это всё делается – ума не приложу.

По кухне плыли зеленоватые клубы дыма, насыщая испарениями варящихся блюд и без того влажный воздух. Узенькая форточка была открыта, и в неё врывался декабрьский холод. Варево в кастрюле заклокотало. Анна Андреевна сняла крышку.

– Платит? – спросил я.

– Это невозможно! – всплеснула руками Анна Андреевна. – Сроду я такого не видывала. У него и денег-то, почитай, нет.

– Так как же? И живёт?

– Что же я сделаю! – сознавая своё бессилие перед деревянным бесчувствием Существа, подавляющего своим безразличием ко всему сущему, Анна Андреевна злобно плюнула на полотенце и стала ожесточённо помешивать содержимое кастрюли.

В комнате появился старичок.

– Его выставить надо! – сказал он, сморкнувшись в рукав.

Из ожесточённой перепалки между старичком и Анной Андреевной я уяснил, что попытки выдворения Существа из квартиры, относящиеся к незапамятным временам, все как одна заканчивались провалом. Существо неуклонно, как маятник, появлялось в запертой на все замки квартире, напоминая о своём притязании на комнату, от которой всегда – неизвестно где – добывало ключ, пересекало квартиру из конца в конец, действовало на нервы кошке и, спустя какое-то время, добилось того, что на него махнули рукой, привыкнув к его постоянно мелькающей то тут, то там сутулой фигуре, скорбному взгляду и редким бестрепетным словам. Так, очевидно, привыкают к старой мебели или к фонарю за окном.

– Господин Скороходов, вы действуете мне на нервы! – повелительно сказала Анна Андреевна.

Старичок тотчас же испарился.

– А скажите… – я запнулся, одолеваемый скабрёзным любопытством, от которого, к сожалению, не избавился за годы обучения в университете. – Как бы это… Одним словом, кто он… кто оно по принадлежности к полу?.. Вы меня уж извините, – смутился я.

– А шут его знает, – махнула мощной рукой раскрасневшаяся (от плиты) Анна Андреевна. – Я свечку не держала, а оно себе половину не заводит… да и упаси Господь! – она засмеялась и искоса взглянула меня: – Экий вы, интеллигент, застенчивый! Прямо приятность берёт.

Я вежливо уклонился от продолжения разговора. «Уж вы-то, Анна Андреевна, сыщете себе половину. Да только я при этом останусь в стороне», – так подумал я, уходя из кухни к себе в комнату.

Вечер выдался свободным от уроков. До ужина оставалось ещё часа полтора, и я углубился в чтение популярной брошюры по естествознанию, вопросы которого меня занимали ещё с первых курсов моего пребывания в университете. Однако вскоре мои мысли перескочили на другое, и я рассеянно отложил книжку. Затем встал из-за стола и, не раздеваясь, лёг на кровать. И почти сразу же задремал.

Очнулся я спустя полчаса или больше, как будто от внезапного толчка. За окном уже основательно потемнело. Сперва я даже не понял, что меня вывело из оцепенения, но, прислушиваясь к самому себе, я различил негромкий, но какой-то заунывный скрежещущий звук, доносившийся из прихожей. Движимый любопытством, я привстал с кровати и отворил дверь. Звук стал не просто отчётливым, но, как мне показалось, прямо душераздирающим. «Боже праведный!» – подумалось мне.

Посреди прихожей, освещаемой матовой лампой в потолке, суетилось Существо со шваброй в тонких руках. Швабра ходила взад-вперёд по паркетному полу, отчего и происходил этот ни с чем не сравнимый звук. Швабра была пустой, без тряпки. Существо самозабвенно елозило ей по паркету, то тщательно обрабатывая один-единственный квадратик паркета, то внезапно переключаясь на другой участок пола, который ничем не отличался от предыдущего. Пол при этом был сравнительно чист, хотя на нём и попадались редкие крошки, без которых уже совершенно невозможно. Существо трудилось.

– Что это? – спросил я вполголоса.

Существо, не заметившее моего появления, при этом вопросе резко подняло голову и отпрянуло. Тупо смотря мне в лицо, оно приподняло швабру, будто бы защищаясь, затем передумало, опустило её на пол и медленно и лаконично проговорило:

– Вот. Чтобы польза.

Из своей комнаты выглянула Анна Андреевна, тоже спросонья, и тоже, видимо, разбуженная скрежещущей шваброй. На лице у неё были написаны «десять казней египетских». Пол был испещрён широкими бледными царапинами, щедро усеивающими лаковое покрытие. Взглянув хозяйке в глаза, Существо прочитало в них скорую расправу и опрометью – насколько это определение вообще может характеризовать его вялую поступь – бросилось к себе в комнату. Дверь комнаты тут же захлопнулась. Обуреваемая гневом, хозяйка схватила швабру и два раза энергично шлёпнула ей по дверному косяку. Дверь она пожалела.

– Вон! Чтобы черти тебе водички не дали!

В это время в прихожей случился делопроизводитель.

– Что же это вы, любезная Анна Андреевна, в Бога веруете, а чёрта поминаете? – ехидно спросил он.

Анна Андреевна преобразилась.

– Василий Николаевич, не сердитесь, что я так не вовремя вздремнула! Ужин скоро будет готов.

Она всплеснула, по своему обыкновению, мясистыми руками и двинулась на кухню. Василий Николаевич предупредительно забежал вперёд и открыл кухонную дверь.

В лицо нам шваркнуло плотной завесой дымной гари. Содержимое кастрюль и сковородок превратилось в пепел.

Ужинал я у себя в комнате бутербродами с колбасой.


V

На следующее утро каким-то таинственным образом были вычищены и выскоблены все кастрюли и сковородки, оставленные на ночь в раковине горюющей хозяйкой. Усердие чистившего было столь велико, что на дне одной из сковородок была протёрта целая зеркальная плешь размером с яблоко. В целом посуда разве что только несла на себе печать неимоверных трудов. Всё было в царапинах, но при этом всюду оставались следы пригоревших кусочков пищи. Кастрюля с одного боку оказалась помятой. Предметы кухонной утвари, дурно вымытые, стояли на столе в живописном беспорядке, а на полу сияли многочисленные мыльные пятна. В довершение всего одна из чашек была треснута, и в неё больше нельзя было наливать чай или воду.

Существо в этот день не показывалось из своей комнаты; но из-за её дверей то и дело доносилось тихое немелодичное посвистывание. Казалось, обитатель комнаты был чем-то доволен.

Анна Андреевна выразила надежду, что «эта тварь» больше вообще никогда не покажет носу из своей норы. Злоба хозяйки была велика. В этот день она сказала в разговоре со своими жильцами всего две или три фразы, то и дело хлопала дверьми, а на ужин приготовила нелюбимую всеми овощную запеканку.

Дни потекли по-прежнему. Я давал по вечерам уроки, а возвратившись в квартиру – ужинал вместе со всеми в гостиной или один у себя в комнате, смотря по настроению. Угрозы и заклинания хозяйки не возымели своего действия, и Существо продолжало время от времени обходить квартиру, то заглядывая на кухню, где больше не было никакой возможности развернуться по части хозяйствования, то запираясь в уборной или в ванной, откуда возвращалось столь же растрёпанное и неряшливое, как и прежде. Самодеятельности оно больше не проявляло – во всяком случае, плодов её заметно не было. Но однажды утром, когда все ещё спали, зайдя в гостиную, я обнаружил на кресле украшенную золотым шитьём бархатную подушку Анны Андреевны. Подушка напоминала собой ежа, поскольку была вся сплошь истыкана иголками самых разных размеров – в некоторые из них были продеты разноцветные нитки, спадающие на обивку кресла и невообразимо запутанные. На полу мне удалось обнаружить несколько размотанных катушек с теми же самыми нитками, которые я тут же подобрал, оборвал нитяные лохмотья и положил все катушки обратно в буфет. Точно так же я поступил с иголками. Придав подушке и креслу прежний вид, я удалился из гостиной, никем не замеченный. Хозяйке я ничего не сказал.

В другой раз, дней через десять после того самого чаепития, собираясь за какой-то надобностью на улицу, я торопливо натягивал в прихожей свои ботинки и от неожиданности отпрянул: нога моя в ботинке ощутила что-то мягкое и, как мне сразу показалось, скользкое. Вынув ногу из ботинка, я провёл по ступне ладонью левой руки и как следует рассмотрел её. Вся ладонь была вымазана чёрным сапожным кремом, неизвестно как попавшим внутрь обуви. Поднеся к свету правую руку, которой я держался за край ботинка, я увидел, что она также выпачкана. Я пожал плоды чьего-то усердия.

В тот же день, вернувшись в квартиру спустя четыре часа (я, кажется, ходил справляться насчёт службы), я понял, что не могу зажечь лампочку в прихожей. Решив, что она испортилась, я на ощупь разделся и прошёл к себе в комнату. В тот момент, когда я разогревал на керосинке купленный с уличного лотка пирожок (ужинать со всеми в тот день не хотелось), за моей спиной раздался скрип двери. Я резко обернулся. На пороге стояло это непостижимое явление с лицом бледнее обычного. Свет от моей тусклой лампы падал на него так, что подглазья оттенялись двумя чёрными пятнами, и было видно, что сами глаза Существа ввалились. Картина представлялась крайне неприглядной. Всё остальное дорисовало моё воспалённое воображение. Я содрогнулся.

– Вот, – просипело Существо, протягивая мне свой кулачок, в котором было зажато что-то маленькое и блестящее.

Оказалось, это обыкновенная лампочка.

– Откуда это? – испугался я почему-то.

– Там, в прихожей, – Существо тряхнуло головой так, что редкие волосы рассыпались. – Тебе надо.

Я всегда считал себя человеком, который не лезет за словом в карман. Но Существо с первых дней моего пребывания в квартире меня подавляло. Бесцветные рубленые его фразы, за которыми очень хотелось услышать продолжение, словно погружали меня в состояние сомнамбулы, из которого можно было выйти только действуя очень решительно. Ничего не говоря, я протянул свою руку и настойчиво вытянул хрупкий предмет из ладони моего посетителя.

– Зачем? – спросил я, невольно подражая манере Существа.

– Тебе надо, – упрямо повторило оно, снова тряхнув шишкообразной головой. Вслед за тем оно отступило назад в прихожую, растворившись в её мраке.

Лампочку я тотчас же вкрутил обратно. Анна Андреевна об этом случае ничего не узнала.

К концу декабря в квартире установилась атмосфера присутствия чьей-то заботливой руки. Старательно заметая следы неусыпных забот Существа о хозяйственной стороне жизни в доме, я ничего не говорил другим жильцам о своих наблюдениях. Но дух чужеродного вмешательства витал над всеми нами. Василий Николаевич ехидно посмеивался при встречах со мной, как будто догадывался об особенном внимании, которое оказывалось мне Существом. Я же замкнулся, стараясь, по возможности, устраниться от общения с соседями по квартире, и лишь внимательно наблюдая, не проявит ли себя странная натура нашего жильца ещё чем-нибудь. В то же самое время грубые симптомы его болезненной жажды как-нибудь заявить о себе сменились созерцательным выжиданием. Словно бы Существу надоели эти неуверенные попытки с заведомо негодными средствами доказать свою значительность – и оно притаилось, ожидая случая показать себя не в мелочах, а в чём-либо серьёзном. Но квартира впала в оцепенение. Василий Николаевич перестал шутить и во время обедов, если к нему обращались с каким-нибудь вопросом, отделывался односложными ответами. Старичок жаловался, что у него по утрам немеет левая сторона тела. Анна Андреевна стала чаще обычного намекать на возможное повышение квартирной платы. И даже Катенька, до того отличавшаяся ровным характером, стала впадать в беспокойство, а один раз, проходя мимо её двери, я слышал доносящиеся из комнаты приглушённые рыдания.

Всё это было так же неопределённо, как и образ самого Существа, которое постепенно завладело воображением квартирных жильцов, не исключая и нашу хозяйку, настолько, что обитатель «спичечной коробки» стал представляться чем-то вроде таинственного гения квартиры, да и, пожалуй, всего дома. Всякий раз, возвращаясь по вечерам с уроков, я замечал, что дом, и без того холодный и угрюмый, как-то ещё больше обезлюдел и даже осел. Впрочем, последнее впечатление объяснялось тем, что он оброс мохнатыми шапками снега, который в ту зиму выпал в неимоверном количестве. Дела это не меняло – и сама громада дома представлялась мёртвым существом, мохнатым гномом, навечно обречённым гнить в этой уединённой части города. Всё это нагнетало уныние и тоску, которые немедленно превращались в страх, когда я попадал в тёмное пространство лестничного пролёта с заиндевевшими от вечной сырости стенами; и я одним духом взлетал на четвёртый этаж, чтобы перевести дух в квартирной прихожей и окончательно успокоиться в уже ставшей милой моему сердцу комнатке. В конце концов, регулярно возвращаясь домой по вечерам, я заметил, что свет горит только в окнах квартиры, принадлежащей Анне Андреевне. Все остальные окна были черны. Дом словно вымер.

В последнее воскресенье уходящего года я, как обычно, вернулся после длительной прогулки домой, будучи в приподнятом настроении. Зайдя в прихожую, я хотел было зажечь свет, который по заведённому обычаю всегда гасился, если в прихожей никого не было, нащупал ручку включателя – и оцепенел. В прихожей раздавались чьи-то вздохи и учащённое сбивчивое бормотание.

– Никому… Не нужно… – разобрал я отдельные слова. Затем последовало короткое молчание и вздыхавший прибавил: – Лишнее. Лишнее…

Свет я зажигать не стал.


VI

В последний день уходящего года квартира во главе с домохозяйкой была занята приготовлениями к празднеству. Всю свою студенческую жизнь отмечавший Новый год как бы между делом, в этот раз я почувствовал настоящую торжественность этого праздника и был занят делом наравне со всеми, оставив свои обычные занятия. В воздухе витал дух всеобщей доброжелательности, и даже Василий Николаевич как-то смягчился. Анна Андреевна хлопотала и распоряжалась. Она навела ослепительный порядок в гостиной, затем они вдвоём с Василием Николаевичем установили ёлку, и Катенька долго и с любовью увешивала её ветви выдуманными ей самой украшениями из цветной бумаги, ваты, неизвестно откуда взявшихся стекляшек и сосновых шишек, превращённых её искусством в весёлые фигурки птиц и зверьков. Старичок, которому в этот знаменательный день было милостиво разрешено выкурить в гостиной папиросу, больше путался под ногами. Он ходил, кряхтел, то неопределённо говорил: «Мда-а-а…», то вдруг с видом резонёра отпускал глубокомысленные замечания; но наконец и он как-то приспособился к общему делу и сосредоточенно строгал чищеную морковь для мясной обжарки. Все были в приподнятом настроении.

После обеда на скорую руку Анна Андреевна занялась собственно приготовлением праздничного ужина. Как искусная и рачительная домохозяйка, она наготовила уйму блюд, искренне досадуя, что еды мало, и совершенно забыв весь свой прошлый хозяйский опыт, по которому выходило, что половина продуктов со стола после праздника скармливается свиньям. На кухне кипело, жарилось, варилось и плавилось. Плавилась и Анна Андреевна – в кухне, несмотря на открытую форточку, стоял банный жар. С растрёпанными волосами, раскрасневшаяся, мечущая искры в своём кухонном переднике с закатанными чуть не по плечи рукавами и разошедшимся на груди вырезом платья, она представляла собой образ кухонного божества – но было это божество мефистофелевского или какого другого толка, я установить не решался. Зато я принял участие в нехитрых приготовлениях к праздничному столу, помогая резать, тереть, крошить и совершать множество других подобных действий, и даже нашёл в этом свой вкус.

Короткий день клонился к вечеру. Ёлка была зажжена. В пять часов, когда уже стемнело, все жильцы собрались в гостиной на вечерний чай. До полуночи оставалось ещё много времени, и необходимо было подкрепиться. К столу, кроме чая, были поданы лимон, вишнёвое варенье и булочки с корицей. Столующиеся расселись в привычном порядке: во главе стола расположилась Анна Андреевна, рядом с ней, спиной к окну, сидел Василий Николаевич, за ним примостился старичок, напротив Василия Николаевича устроился я, рядом со мной была Катенька. Наконец, самый конец стола заняло Существо, оказавшееся, таким образом, как раз напротив хозяйки.

Оно весь день провело в своей комнате, устранившись от всех праздничных приготовлений, чему все были только рады, не без основания опасаясь новых припадков самодеятельности. Ничего такого, однако, не случилось. Существо приковыляло за две минуты до начала всеобщего чаепития и устроилось на своём месте, на некоторое время перестав подавать признаки жизни.

Всё выглядело весьма благородно. Матовые плафоны люстры рассеивали мягкий свет, отчего хрустальная посуда и столовое серебро мерцали нежно и приятно, более склоняя к ощущению тихого провинциального уюта, нежели к предвкушению шумного столичного празднества. Предстоящее событие космического масштаба не будоражило, но представлялось чем-то отдалённым и не имеющим отношения к мерному гармоническому раскачиванию сердец в этой тёплой и гостеприимной комнате. Всё вокруг колебалось в унисон с ними. Тихонько подрагивала люстра, мерно стучал маятник старинных часов, неторопливо расхаживала туда-сюда кошка, и даже висящая на стене палисандровая гитара время от времени еле слышно подпевала самой своей чувствительной струной, подражая низкому протяжному посвисту печной трубы. Хотелось спеть что-нибудь очень задушевное – но из всех присутствующих даром игры на гитаре владел один Василий Николаевич, который не решался нарушить патриархальную тишину новогодней квартиры. Поэтому все пили чай с вишнёвым вареньем, время от времени говоря друг другу приятные вещи. Обществом овладело созерцательное настроение.

В самый разгар чаепития кошка, которой неизвестно что взбрело в голову, покинула облюбованный ей угол гостиной, пересекла комнату, подойдя к столу и, сжавшись в комок, неожиданно резко прыгнула на стол. С коротким звоном опрокинулась чашка, которую не очень удачно отставила в сторону Катенька. Чай из неё пролился на скатерть, а серебряная ложечка, лязгнув, упала на пол.

– Ох, – сказала Анна Андреевна. – Опять. Господа, как же быть? Стол накрыт только на шесть персон.

– Ничего не выйдет! – раздался вдруг громкий и отчётливый голос Василия Николаевича. От неожиданности все вздрогнули. – Ничего не случится, можете мне поверить. В этот раз всё точь-в-точь, как и в тот. Гости перевелись на этом свете.

– Не следует ли считать ли кошку таким гостем? – спросил я в шутку, взглянув на делопроизводителя.

– Здесь всё дело в том, что произошло раньше – упала ложечка на пол или кошка очутилась на столе.

– Это очень логично, – сказала Анна Андреевна, которой хотелось поддержать мужской разговор.

Кошка, недолго думая, сошла со стола на колени к Катеньке.

– Им человеческих… человеческих гостей им подавай! – прокаркал старичок, непонятно кого имея в виду.

– Впрочем, если примета верна, можно допустить, что её действие распространяется на неограниченно длинный срок, – я пустился во все тяжкие, – и тогда, вероятно, нам следует ожидать сейчас двух гостей сразу.

– Как это у вас, универсантов, всё получается, – улыбнулся Василий Николаевич. – Кажется, в науке это называется – «закон сохранения»?

– Вы не смейтесь, – сказал я. – Мы подвержены окружающим нас законам ежечасно.

– Вы как хотите, а я подвержен пищеварению, – сострил Василий Николаевич.

– Это очень скучно, – возразила Анна Андреевна, в представлении которой всё менялось каждую минуту.

– Ах, господа, какие вы, в самом деле, скучные! – возразила Катенька. – При чём здесь законы? Можно же рассудить и как-нибудь иначе. Ведь мы сегодня пришли сюда, и мы – гости у нашей любезной Анны Андреевны.

Анна Андреевна зарделась.

– Да что уж там. Не будем мелочиться. Мы пришли в этот мир, и мы – гости в нём, – и с этими словами Василий Николаевич хищно вгрызся зубами в булочку.

– Вы как хотите, а я в этом мире не гость, и покидать его не собираюсь, – в тон ему ответил я – и выдохся. Потеряв всякий интерес к разговору, я стал молча прихлёбывать из чашки остывающий чай.

– Прекрасно! – Василий Николаевич, наоборот, завёлся. – Снова какое-нибудь учение?

Катенька пришла мне на помощь:

– Господин Хлебников хочет сказать, что душа вечна.

– Душа непременно вечна, – снова огорчилась Анна Андреевна.

– Гм, – промычал Василий Николаевич. – Душа – это опять Бог. Помнится, вы изволили трактовать в том смысле, что Бог – суть иносказание?

– Так ведь и душа тоже – иносказание, – нехотя ответил я, отрываясь от чая.

– То есть её, попросту говоря, нет, – сказал Василий Николаевич и неожиданно рассердился: – Бросьте вы этот балаган!

– Господа, не будемте ссориться! – Анна Андреевна умоляюще воздела руки к потолку и нечаянно задела хрусталик, свисающий с плафона люстры. Он издал тихий мелодичный звон. Моему напряжённому слуху почудилось, будто у гитары отозвалась верхняя струна.

– Ой! – сказала Катенька, всплеснув руками. Кошка почуяла неладное, сжалась в клубок, резко распрямилась – и соскочила с катенькиных коленей. Затем она медленно обошла угол стола, остановилась у его края и протяжно мяукнула.

Все посмотрели на край стола. Существо, до сих пор молча сидевшее и спокойно поглощавшее булочку за булочкой, неожиданно преобразилось. В его глубоко запавших глазах была теперь не скорбь – было целое отчаяние. Жидкие рыжеватые волосы на шишкообразной голове словно разметал вихрь. Тонкие руки Существа бессознательно щупали край скатерти, а из полуоткрытого рта доносилось тихое неясное шипение вперемежку с бульканьем. Все замерли, ожидая от него каких-то слов.

Наконец Существо заговорило, как будто заплакало навзрыд, и странным было почти полное отсутствие в его голосе обычных для плачущих музыкальных интонаций:

– Это всё неправда. Неправда. Есть движение. Есть душа. Пусть нет движения. Всё равно душа. Во всём душа. В существах. В предметах. Во всём. Не надо вечности. Душа просто так…

Внезапно оно вскочило с места и всплеснуло руками, опрокинув блюдце с чашкой. Все молчали, подавленные впечатлением от этой речи. Существо всхлипнуло, повернулось к нам спиной и опрометью выбежало из гостиной, шлёпая босыми ступнями по паркету.

– Везде душа! – раздался из прихожей ухающий голос.

Это было настоящее горе, неподкупное. Мы сидели, потрясённые.

– К себе! – бессмысленно произнесла Анна Андреевна.

– Оно ищет! – прошептала Катенька.

– И, что самое печальное, не находит, – подытожил я.

Чаепитие расстроилось. Впрочем, и время для чая прошло. Часы пробили шесть. Жильцы разошлись по своим углам, и я тоже ушёл в свою мрачную комнату, которая в последнее время стала действовать на меня выматывающим образом. Совершенно не желая ни о чём думать, я лёг на кровать и продремал на ней до семи часов.

Разбудил меня истошный женский вопль, раздавшийся из прихожей, чуть ли не у самой моей двери. Я бы ни за что не поверил, что так может кричать женщина – настолько крик был пронзителен и полон ужаса – но кричала именно женщина. Сразу вслед за тем раздался глухой стук, как будто на пол свалился тяжёлый мешок. Я рывком соскочил с кровати и рванул дверь комнаты. В прихожей была темень такая, что хоть глаз выколи. Я тут же наткнулся на распластавшееся на полу неживое, как мне сперва показалось со страху, тело – это была Катенька, лежавшая в обмороке. Но то, что я увидел в следующее мгновение, заставило меня забыть о ней.

В конце прихожей, отделившись от стенной ниши, которая располагалась рядом со «спичечной коробкой», по направлению к квартирной двери еле заметно двигалось сероватое фосфоресцирующее пятно. Резкое сияние не потрясло бы меня так, как это еле различимое мерцание во тьме прихожей – оно было настолько слабым, что было бы вовсе неразличимым, если бы не его отчётливое движение. Совершалось оно в полнейшей тишине, которую я боялся нарушить одним своим дыханием. Зрелище… нет, это было не зрелище, это было молниеносное впечатление. Время как бы остановилось на эти несколько секунд, и я моментально потерял способность следить за перемещениями слабо светящегося пятна, будучи странно очарован его нежным видом. Пятно остановилось вровень с дверью – и стало угасать. Оно угасало плавно, постепенно отдавая мраку свои светящиеся частицы, и вместе с ним стиралось и само впечатление от этого видения. И уже в следующее мгновение после того, как пятно исчезло окончательно, я был уже совсем не уверен в том, что оно существовало.

Но Катенька, лежавшая без чувств, определённо, существовала. Я пошевелил её, потрепал по щекам и вернул её к жизни. И тут же обратил внимание на то странное обстоятельство, что никто, кроме меня, не выбежал на катенькин крик. В полном недоумении я проводил её в комнату – и на выходе столкнулся с Василием Николаевичем, который после вечернего чая снял свой костюм и теперь стоял передо мной в одной рубашке, в домашних штанах на подтяжках и с канделябром в руке. В прыгающем свете свечей его лицо казалось отчаянным.

– Там Анна Андреевна… и господин Скороходов… – растерянно сказал он.

Со старичком случился апоплексический удар.


VII

Оставив злополучных жильцов – Анна Андреевна хлопотала над беспомощным старичком – я, не теряя лишней минуты, накинул куртку и последовал за Существом, которое столь экстравагантным способом покинуло квартиру. Захлопнув за собой дверь квартиры, я слышал, как внизу скрипнула дверь в парадное. Я осторожно спустился по щербатой лестнице, боясь оступиться в темноте, и вышел во двор.

В сгустившейся тьме, которая заволокла не только двор, но и беззвёздное небо, я увидел, как между двух высоких сугробов, по тропинке, проложенной от дома до заброшенной аллеи, неторопливо удалялось фосфоресцирующее пятно. Его сияние было по-декабрьски мягким и странным образом успокаивало. Я невольно залюбовался этой картиной, на несколько секунд остановившись посреди двора. Существо удалялось. Оно не подозревало о том, какой наделало переполох, и не знало о злоключениях обитателей покинутой им квартиры.

Моё созерцательное настроение длилось меньше минуты. Сознавая, что Существо сейчас скроется из вида и я упущу что-то, быть может, очень важное, я двинулся вслед за ним, стараясь держаться на почтительном расстоянии. Светящееся пятно маячило где-то впереди, метрах в семидесяти от меня, то мгновенно пропадая из вида, то опять появляясь; при этом оно попеременно то тускнело, то, наоборот, входило в новую силу. Мне начало даже представляться, будто оно переливается всеми красками радужного спектра. Меня так заворожила эта картина перемещающегося по вымершему предпраздничному городу призрака, что я почти совершенно успокоился, и мысли мои приобрели известную отчётливость. При этом я, однако, старался не выпустить объект своего наблюдения из поля зрения.

Между тем, чередуя пустые дворы и укромные улочки, мы выбрались из совершенной глуши и оказались в более оживлённой части города. Здесь проходила Живая улица. Существо явно стремилось в людные места. Оно медленно брело впереди меня, по-прежнему на расстоянии не более ста метров, переходя с одной стороны улицы на другую, бредя попеременно по заснеженному тротуару и заметённым камням мостовой. Навстречу нам попадались редкие прохожие, которых, однако, становилось всё больше по мере того, как мы приближались к Главной площади. В обе стороны проносились нечастые пролётки извозчиков. Иногда со стрёкотом проезжал механический экипаж, один из тех, которые не так давно появились в столице и начали деликатно теснить частный извоз. Дома становились всё наряднее и стройнее, напоминая, не в пример нашему, не умерших гномов, а высоких и красивых существ, наподобие эльфов или древних витязей. Витрины магазинов равномерно освещали улицу, приглашая радоваться празднику, и в этом свечении движущееся впереди пятно значительно потускнело – и могло бы исчезнуть совсем, если бы не появившиеся взамен тёмные очертания плеч, рук и всей мешковатой фигуры, облачённой в увенчивающийся капюшоном плащ из грубой материи. Пятно стало плотским, зримым – но вновь пропадало, уходя из-под ласковых лучей витрин и растворяясь в тени кирпичных выступов и металлических козырьков. Впрочем, всё слилось в праздничном калейдоскопе – тусклое и яркое, миниатюрное и колоссальное – и мне самому немудрено было потеряться в этой круговерти весёлого скопления домов, фонарей, машин и прохожих. На город медленно, но неумолимо надвигался Новый год.

Потеряв бдительность, я впал в какое-то сказочное оцепенение. Время, наверное, клонилось уже к девяти часам, когда я вздрогнул: уличное пространство как-то сразу раздалось передо мной, открыв моему взгляду бездну, заполненную свежим морозным воздухом, мириадами мелких снежинок и почти осязаемым светом, идущим из-под карнизов выстроившихся парадным кругом домов. Мы находились у Главной площади.

Здесь было гораздо оживлённее, чем в других частях города. По тротуарам прохаживались важные господа в енотовых шубах с воротниками, элегантные дамы, с кавалерами и без них, почтенные старушки с мопсами на поводках, бесшабашная молодёжь современного вида, одинокие девицы из числа курсисток, дамы другого пошиба, могущие в иных кругах вызвать известные толки, отцы семейств с детьми… Всё стремилось из учреждений, департаментов, магазинов, бань и парикмахерских к себе – в уют хорошо натопленных жилищ, к обильным столам и доброму обществу. Даже редкие нищие и бородатые мужики в поддёвках из числа обслуги ближайших магазинов и питейных заведений смотрели гордо, как львы. Был праздник.

На том месте, где заканчивалась мостовая улицы, по обе её стороны располагались двухметровые гранитные постаменты, увенчанные статуями двух античных богов. Это были безымянные изваяния, казалось, утратившие свою мифологическую принадлежность, но за двести с лишним лет существования города превратившиеся в его добрых ангелов, охраняющих благополучие честных горожан. «Ангелы» возвышались вровень с другими такими же скульптурными группами, расположенными на въезде на площадь с трёх других сторон. Памятники божествам располагались на почтительном расстоянии от крайних домов, но издалека казались их барельефами.

Я так увлёкся созерцанием открывшейся мне величественной картины, что едва не потерял Существо. Оно стояло шагах в пятнадцати от меня, неуверенно осматриваясь вокруг – но я убеждён, что оно никого не видело, выискивая что-то, понятное ему одному. Наконец оно как бы встряхнулось, быстро направилось вплотную к гранитному постаменту и взошло на третью ступеньку. Затем развернулось лицом к городу и замерло в необыкновенно лирической позе.

Я застыл на месте. Фосфоресцирующее сияние, померкнувшее от света витрин, усилилось и минуты две продолжало нарастать крещендо. Всё это время я стоял на почтительном расстоянии от постамента, спрятавшись за фонарной тумбой, и, поражённый, наблюдал за необычной переменой в облике Существа. Достигнув наивысшего уровня, сила свечения сравнялась с окружающим фоном площади и теперь привлекала своей мягкостью, какой-то нездешней силой и убедительностью, мало свойственной словам и жестам. Существо было одухотворено. Столь же одухотворёнными бывают лица поэтов и скрипачей на высшем пике их творческого вдохновения – но здесь, в этой мало подходящей для вдохновения обстановке, душевная сила Существа казалась мне поистине гениальной.

Неожиданно Существо всколыхнулось всем своим телом, еле заметно подалось вперёд и… запело. Запело! Я различил тонкий и мягкий певучий звук, исходящий из его слабой груди, казалось, столь неприспособленной для пения. Звук, едва слышный поначалу, минуты две набирал силу, складываясь в простейшую мелодию. Он свободно гулял по полутонам, понемногу раздвигая свои границы, и постепенно достиг терции. Окрепнув, он стал внятен для человека, находившегося на удалении от постамента в пятнадцать шагов. Красивый, с лёгким налётом грусти мотив как бы осветил пространство на много шагов вокруг новым светом. Потрясённый этой неожиданной сценой, я стоял, внимая звукам песни, и с любопытством посматривал на пробегающих по своим делам прохожих.

И произошло – не чудо, нет – античудо. Прохожие не видели стоявшую под холодным декабрьским небом фигуру. Им не казалось значительным пение накануне большого праздника в центре большого города у подножия античного изваяния. Они проходили, надвинув на лбы шляпы, пряча свои тусклые лица в воротники пальто, изредка бормоча бессвязные заклинания своей полной забот жизни. Редко кто скользил по одинокой фигуре у постамента равнодушным взглядом, устремляя затем свои незрячие глаза навстречу мраку городских проулков и продолжая свой бессмысленный путь. Лишь какой-то оболтус лет семнадцати задержался на минуту возле постамента, глупо разинув рот и оттопырив на сжатой в кулак правой руке красный мизинец. Но его внимание вскоре было отвлечено одиноким голубем, который сидел подле узорчатой решётки, обрамляющей постамент. Недоросль сгрёб своей красной ладонью горсть липкого снега, свалял её в снежок и деревянным движением швырнул этот ком в птицу. Затем с удивлением посмотрел на постамент, произнёс: «Глыба!», развернулся и побрёл восвояси.

Я понял, что они ничего не видят.

А пение достигло неимоверной силы. Уже не маленький ручеёк, а целая полноводная река растекалась по заснеженным окрестностям площади. Деликатные терции потеснились, уступив место стройным квинтам и могущественным октавам. Музыка торжествовала. Радость, которую обнаружило Существо в своём пении, была неимоверной – и я вдруг почувствовал, что растворяюсь в этом потоке звука, что окружающий меня город где-то затерялся, и больше нет ничего, кроме гранита и изложницы, извергающей ослепительный звук. Я почувствовал, что не волен в своих чувствах, что я не способен не только стряхнуть с себя наваждение звука, придав мыслям новое направление, но даже и просто пошевелить руками и головой. Я только стоял и был очарован.

И началось нечто совершенно невообразимое. Выпевая величественные музыкальные фразы, Существо восторженно всплёскивало правой рукой, в то время как левая была заложена за отворот плаща. Но вот она как бы невзначай поползла ниже, к карману – и мгновенно провалилась в него. В следующее же мгновение рука снова была извлечена из кармана – но уже не одна, а вместе с неряшливо сложенной кипой маленьких прямоугольных листков – штук, может, сорок их было. Продолжая петь, Существо стало нервно перебирать эти листки – и совершенно неожиданно выхватило из кипы один из них и вольным жестом бросило его в воздух. Листок описал прихотливую кривую и упал в трёх шагах от постамента.

Существо неистовствовало. Оно стало выхватывать листки один за другим, разбрасывая их поочерёдно в разные стороны. Листки ложились на сероватый изжёванный снег один за другим – и вскоре всё пространство вокруг постамента оказалось усеянным тонкой серовато-жёлтой бумагой с неразличимыми каракулями. И в самый последний момент, когда был выброшен последний листок, Существо резко выпрямилось, возвело очи к небу и послало в него трель немыслимой красоты, которая тут же резко оборвалась.

– Соблаговолите принять, – пробасил стоящий прямо над Существом господин огромного роста. Это был знающий себе цену человек и, очевидно, не без сердца. Из здоровой лапы в лаковой перчатке в карман матерчатого плаща переместился резко сверкнувший серебряный рубль. Та же лапа поправила воротник из песца и расправила пушистые усы. Господин выполнил свой долг, солидно откашлялся и степенно двинулся дальше.

Он-то видел – но вряд ли он видел то же, что и я, привлечённый более звуками самого пения, чем неимоверной одухотворённостью Существа. И среди множества снующих мимо меня равнодушных и немногих добрых – но таких же незрячих – людей я почувствовал себя одиноким.

Прерванное появлением важного господина пение Существа, вымотанного на своём подиуме, возобновилось с новой силой – но это уже больше походило на вопль отчаяния. Благозвучие сменилось диссонансами, сила, поначалу сообщавшая мне спокойную уверенность, стала зубодробительной. Мне стало по-настоящему страшно, и я совершенно не представляю, какой ад в этот момент должно было вытерпеть само Существо.

Оно не выдержало. Хрипло оборвав свою песню, оно со страшной силой рванулось, ударившись о холодный гранит, и упало наземь, но тут же вскочило и, не разбирая дороги, побежало во всю мочь, вверяя себя объятиям большого, тёмного, порядком обезлюдевшего города…

Я стоял, не сходя с места, долго, очень долго, что-то около двадцати минут, и у меня недоставало сил даже застегнуть распахнувшуюся куртку. Из оцепенения меня вывел только звук клаксона проезжающего экипажа – может быть, последнего во всём городе в этот вечер. Очнувшись, я подошёл вплотную к постаменту, нагнулся и подобрал со снега мятый подмокший листок. На его жёлто-серой поверхности были расплывшиеся и оттого ещё менее разборчивые каракули. Снег пощадил только самый краешек бумаги, на которой я разглядел обрывок фразы, являющейся, очевидно, последней в тексте, подпорченном влагой. При увядающем свете ночного фонаря я прочитал: «…И ВЕЗДЕ ДУША».


VIII

Время не возвращается к своим промежуточным точкам, но всегда выглядит одинаково, и человек, не желающий задумываться над его течением, может с лёгкостью чувствовать себя так, будто он находится в одной неподвижной временной нише. Нет никакой нужды утруждать себя сравнениями двух различных времён, мысленными перемещениями из одной точки временного пространства в другую, сожалениями о «вчера» и раздумьями о «завтра». Но такова уж обманчивая природа времени, что оно постоянно обращает на себя человеческое внимание. А уж если человеку что-нибудь вошло в голову – ему ни за что не докажешь, что этого не существует.

Для меня время совершенно остановилось в ту декабрьскую ночь. Потрясённый увиденным, я бродил по обезлюдевшим улицам и площадям праздничного города, пересекал мостовые, заходил во дворы, бессмысленно толкался в двери закрытых учреждений – и временами переставал понимать, что я такое и как оказался в этой заснеженной городской пустыне. Если бы меня попросили позже восстановить маршрут, по которому я двигался в ту ночь, я бы не смог этого сделать. Все мысли мои были вытеснены величественным пением, подобного которому мне раньше никогда слышать не приходилось. Я настойчиво пытался повторить самые яркие, самые поразившие меня места в этой бессловесной песне, но не преуспел в этом, возвращаясь к заключительной жизнеутверждающей ноте, замыкающей последнюю квинту. В этой ноте было всё, что объясняло для меня Существо, всё, что я так трудно и безуспешно пытался выяснить для себя всё время нашего с ним знакомства. Я вновь и вновь повторял этот незамысловатый музыкальный ход, и даже пытался исполнить его, но вялые замёрзшие губы не слушались меня. Да и что мне было выразить? Моё мироощущение было слишком бледно по сравнению с той мукой, которая одолевала несчастного певца.

Углубившись в свои размышления, я неожиданно услышал непонятно откуда доносящийся шум и вздрогнул. Это было всеобщее нарастающее беспокойство за две секунды до начала нового витка Земли вокруг Солнца. Шуршали платья дам, поднимающихся со своих стульев, чтобы провозгласить праздничный тост, шипели откупориваемые бутылки шампанского, гомонили дети и вдохновенные застольные витии, тонко пели сталкивающиеся друг с другом фужеры… И в следующее же мгновение до моего уха донёсся мелодичный звон: играли куранты городских часов, возвещавшие о том, что пора начинать новую жизнь. Была полночь.

Я стоял посреди тротуара, умащённого раздавленным снегом, и улыбался. Чудовищное напряжение праздника спало. Всё было ясно. Надо было возвращаться домой.

…Квартира по моём возвращении в неё показалась мне серым склепом, развалиной, испепелённой страстями прошедшей ночи. В прихожей никого не было. Дверь в «спичечную коробку» была плотно затворена, да и другие двери тоже. Я снял куртку и прошёл в гостиную.

Был третий час пополуночи. В гостиной никого не было, кроме Василия Николаевича. Этот рациональный человек не потерялся в необычных обстоятельствах праздника и сидел за столом, аккуратно поглощая – не пропадать же – кусочки рыбного филе, которое запивал шампанским.

– Где? – тупо спросил я, оглядывая гостиную.

– Катеньку напоили валерьянкой и уложили спать. Анна Андреевна у господина Скороходова. Старик уж ничего не соображает. Должно быть, к утру помрёт.

– Жаль, – вяло сказал я, хотя мне было совсем не жаль. Я перевёл взгляд на лежащую на кресле кошку. Она подняла с подушки свою голову и сверкнула зелёными глазами.

– Ещё она причитала во всю ивановскую, что более терпеть не намерена. Завтра же приглашает комиссию – пусть это… да, вот это. Одним словом, пусть оно убирается на все четыре стороны.

«Какую комиссию? На какой предмет? Зачем? И что она скажет? Разве можно его выселять?» – всё это разом пронеслось у меня в голове.

– Как же это? – спросил я вслух и улыбнулся, повторяя слова Существа: – Везде душа…

– У этого – нет души.

– Значит, у других всё-таки есть?

Делопроизводитель засопел. В это время скрипнула дверь. Из-под всколыхнувшейся дверной гардины вышла Анна Андреевна. За несколько часов моего отсутствия она заметно осунулась и постарела. Я подошёл к ней, взял её за руку и вполголоса проговорил:

– Анна Андреевна, дорогая, не надо…

Она поняла.

– Ах, голубчик, я так измучилась! Вы себе даже представить не можете…

– Будьте великодушны. Оно ведь великодушно. Я знаю.

– Что вы можете знать! Ему – всё божья роса. А мне – расстройство.

– Хотите, я буду за него вносить?

– Ах, я ведь не из-за денег. Я, чай, тоже человек. Видеть просто эту беду не могу.

– С глаз долой – из сердца вон! – брякнул Василий Николаевич.

– Это не то, – хозяйка потемнела лицом.

– А вы потерпите, – посоветовал я, хотя не испытывал уверенности в том, что она станет терпеть.

– Только что и остаётся. Ох, и дела пошли.

– Шли бы вы спать, Анна Андреевна.

– Да и вы тоже хороши, голубчик. Вон, под глазами-то… Идите уж к себе.

Я так и поступил.


IX

Утро застало меня лежащим на кровати в своей комнате – и почему-то в том же самом костюме, в котором я накануне путешествовал по городу. Свет деликатно просачивался сквозь тюлевые занавески и превращал мою комнату из вчерашнего мрачного склепа во вполне уютное обиталище. Никогда я так не любовался ей, как в это утро. И сами ощущения моего тела были свежи и отчётливы – как будто не было ночных похождений, блуждания по городу и душевного надрыва. Я чувствовал себя помолодевшим. Мысли мои были ясны и приятны. И мне было даже непонятно, как это можно предаваться унынию, когда всё так ясно, просто и спокойно.

Почувствовав спустя две минуты после пробуждения сильный аппетит, я немедля вскочил со своего лежбища, отряхнул костюм и направился в гостиную.

Старичок не умер. Об этом мне поведала Анна Андреевна, которая тоже выглядела отдохнувшей после ночных треволнений. Под утро, когда она заглянула к старичку в комнату, он спокойно сидел на своей кушетке, смолил вонючую папиросу и поглощал одну за другой конфеты, поочерёдно извлекаемые им из бумажного кулька. Выглядел он тоже вполне бодро, и только левая его рука двигалась как-то неуверенно, как будто оставалась полупарализованной. «Может ли быть что-нибудь подобное?!» – заключила хозяйка, переходя с голоса на суеверный шёпот. «Симулянт», – определил случившийся в этот момент в гостиной Василий Николаевич.

Он опять ел. На сей раз в сферу его гастрономических интересов попал салат из омаров, щедро сдобренный французским кремом. Заедал он этот салат тонко нарезанными ломтиками булочки, на которые сперва намазывал паштет из гусиной печёнки. Кроме того, перед ним стоял пузатый чайник с горячим кофе.

Я составил делопроизводителю компанию. Анна Андреевна пила кофе из маленькой чашечки, отставив, как и полагается почтенной даме, свой мизинец в сторону.

Мы молчали.

– Солнце всходит над рекою… – вдруг тихо сказал Василий Николаевич – и замолчал.

– В доме тикают часы, – как бы в рассеянности ответила ему Анна Андреевна.

– …И везде душа, – машинально вырвалось у меня.

«Это же стихи!» – сообразил я.

Я вернулся к себе. В комнате всё носило следы творческого беспорядка, который стихийно сложился за три с лишним месяца моего пребывания в квартире. Всё отзывалось теплотой в моём сердце: размётанная постель, небрежно развешанная по всей комнате одежда, множество мелких предметов, которыми на удивление быстро обзаводится человек холостого звания, когда попадает в новый дом… И, разумеется, книги, столь милые моему сердцу. Они лежали в самых разных сочетаниях на моём столе, тумбочке и шкафу. Я присел на краешек стула, взял со стола томик Шекспира и стал его перелистывать.

Но, несмотря на «домашнее» настроение, мысли мои быстро перешли с книжной драмы на драму подлинную.

Я решил набраться смелости и напроситься в гости к Существу. Мне казалось, что я смогу проявить к нему должное участие, хотя совершенно не представлял себе, что и как я буду ему говорить. Мне казалось немыслимым признаться, что я накануне выслеживал его и наблюдал необыкновенный полёт его души. Было что-то воровское в том, что я так бесцеремонно украл толику зрелища, предназначенного людям, а может быть, и самому Богу – ну какое это имеет значение, полагаем мы его реальным существом или иносказанием? Я оставил книгу и вышел в прихожую.

Однако к первому воровству я добавил ещё и второе, хуже первого.

Дверь в «спичечную коробку» неожиданно оказалась распахнутой настежь. В отверстие дверного проёма врывался белый небесный свет, освещая фрагмент прихожей и придавая сумеречный вид остальной её части. Судя по всему, дверь оставалась открытой с самого вечера, когда Существо ушло из дому, перед этим как следует напугав меня и Катеньку. Оно, по-видимому, так и не возвратилось из своего ночного вояжа.

Движимый отчаянным любопытством, которое было значительно сильнее, чем желание установить контакт с Существом, я подошёл к открытой двери, наступив на освещённый квадратик паркета, и с осторожностью заглянул в комнату. Узкие и длинные её стены глянули на меня недружелюбно, но я преодолел робость и вступил в этот прежде незнакомый мне мир.

Комната, снаружи казавшаяся тесной, изнутри создавала впечатление огромного пространства, вызванное, разумеется, её непомерными высотой и длиной – непомерными, если судить в сравнении с расстоянием между боковыми стенами, составляющим не более двух метров. У самой двери, в углу, который образовывал внешнюю нишу, стояла ширма, какие обычно ставятся в больничных смотровых. Вся остальная часть комнаты была обставлена предметами, обычными для аскетичных жилищ. Чуть ближе к окну, прямо напротив входа в комнату, стоял платяной шкаф такого маленького размера, что о его назначении говорили только пропорции и всё оформление, обычное для шкафов такого рода. Он приходился мне по грудь. У противоположной стены стояла хлипкая ободранная кушетка, накрытая пледом, протершимся во многих местах. Кушетка была накрыта несвежим одеялом. У изголовья лежала маленькая сморщенная подушка, почему-то напоминавшая гриб, и тоже несвежая. Рядом с кушеткой, на грязной циновке, стояли изношенные сандалии. Закуток между кушеткой и другим шкафчиком, стоявшим к окну ещё ближе, чем первый, был заполнен двумя-тремя парами грязных изношенных туфель, грудой использованных носовых платков и кучей тряпок, о назначении которых приходилось только догадываться. Упомянутый второй шкаф был выше первого, но выглядел так же странно, скрывая, быть может, в своих недрах какую-то тайну. У окна стоял кустарно сработанный стол, на котором лежала одна-единственная книга, стопка листов писчей бумаги маленького формата и обгрызенный карандаш. Рядом со столом находился старинный стул с гнутыми ножками, рядом у стены стоял его близнец, над которым висело замызганное зеркало овальной формы. Наконец, прямо напротив стола, на облезшем подоконнике ютился горшок с давно засохшим цветком, чью видовую принадлежность я, несмотря на всю свою приверженность к естественным наукам, установить не смог. Больше в этой комнате, пожалуй, не было ничего.

Но больше всего меня поразило не убранство комнаты, чем-то напомнившей мне мою собственную, а то, что она вся была усеяна, по-видимому, этими самыми листками, которые стопкой лежали на столе. Листки серо-жёлтого цвета (ночное освещение не обмануло) лежали повсюду: на полу, на кушетке, на карликовом шкафу, на стульях – и на самом столе, где их было разбросано не менее десятка. Они тотчас напомнили мне сцену у гранитного постамента. Мне мгновенно привиделось Существо, разбрасывающее вокруг себя эти листки в припадке бессловесного витийства. Я вздрогнул – и, чтобы отогнать наваждение, нагнулся и подобрал один листок.

На его испещрённой многочисленными неровностями поверхности были выведены крупные отчётливые каракули, складывающиеся в живой текст.
Писал как будто ребёнок – так безыскусно старательны и вместе с этим беспомощны были эти письмена. Однако каждая буква была выведена как бы по трафарету, повторяя одни и те же строгие квадратные очертания. Строчных букв, как и знаков препинания, не было.

Вот что я прочитал:

Я СКАЖУ ОСЛАБЬТЕ СТРЕМЕНА
ДВИЖУТСЯ НАРОДЫ ВРЕМЕНА
КАМНИ СОНМЫ РОЗОГ И ПЛЕТЕЙ
ЛЕПЕСТКИ ЦВЕТОВ ГЛАЗА ДЕТЕЙ
ПТИЧЬИ КРЫЛЬЯ РЫБЬИ ПЛАВНИКИ
СЛЫШИТЕ ЗАПЕЛИ ТРОСТНИКИ
ЭТО БОГИ ПЛАТЬЯМИ ШУРША
БЬЮТ ПОКЛОНЫ И ВЕЗДЕ ДУША

На всех других листках было то же самое, тем же самым почерком.

Словно пение голосом, пение этих букв осветило мне давешнюю картину: промозглую декабрьскую ночь, крупицы падающего с чёрного неба снега, величавый гранитный постамент и маленькую сутулую фигурку, надрывно и безнадёжно выплёвывающую звонкие ноты в равнодушную черноту. Простота и величественность этой картины заслонили для меня всё, что до сих пор представлялось мне значительным. Я содрогнулся. И сейчас же комната вокруг меня раздалась не только ввысь, но и вширь – и я потерялся, показавшись самому себе маленьким и ничтожным – гораздо меньше, чем Существо – перед величием души, которая и принадлежала-то неизвестно кому. Маленькое, никому не нужное насекомое, одетое в отребья и пробавляющееся неизвестно чем, ничем не интересующееся и никому не интересное. Всё, что о нём было известно и чем оно себя проявило за время своего существования, вызывало странное чувство, в котором жалость тонула, заслоняемая какими-то другими неблагородными поползновениями души вроде недоумения, насмешки и брезгливости – и увенчивалось нравственной глухотой. Не было названия этому явлению – и не было названия тем чувствам, которое оно вызывало.

Лёгкая поступь чьих-то ног, превращаемая кирпичными перекрытиями в бесформенный гул, донеслась с лестничной площадки. Для меня же этот гул прозвучал грохотом – так были напряжены мои нервы в моём неблаговидном положении. Вот гулкие удары странных ног стихли, прошло секунды три или четыре – вечность! – и входная дверь тихонько скрипнула. Кто-то вошёл в квартиру.

Повинуясь молниеносному соображению, я спрятался за ширму. Это было сделано вовремя, потому что шаги, в которых теперь не было ничего страшного, приблизились к комнате – и в неё вошло Существо. Затворив дверь, оно медленно – очень медленно – прошло вдоль всего узкого коридора, образованного расставленной по бокам комнаты разномастной мебелью, остановилось у самого окна и повернулось к зеркалу – так, что теперь было обращено ко мне вполоборота. Оно стояло, слегка покачиваясь и как бы прислушиваясь к работе своего организма, видимо утомлённом долгой ходьбой. Наконец оно несколько успокоилось, вздохнуло и приоткрыло рот. Я почти уже приготовился к новому пению, как вдруг Существо медленно и скрипуче заговорило, обращаясь к пустой комнате и к своему отражению в мутном зеркале:

– Маленькое. Самое маленькое. Это ничего. Ничего. Пусть. Всё происходит правильно. Пусть всё идёт туда, вперёд. В одну точку. Ничего, кроме этой точки. Но всё впереди. Там радость. Ничего не может быть. Только радость. И пусть беда. Радость найдёт. Всё будет. Иначе нельзя. Есть стихи. Есть душа. Нельзя без души. Везде душа. Всегда душа. Всё будет. Иначе не стоит. Моё открытие. Всё в стихах. Душа в стихах. Всё…

Я стоял, боясь пошевелиться, и вслушивался в эти обрывочные фразы, погружаясь в стихию лапидарного косноязычия. Но постепенно Существо преобразилось, как тогда на улице. Слова, произносимые им, обрели упругость, округлость и свободу. Голос снова стал плавным, певучим, из него ушли бесцветность и шероховатость. Речь стала связной и осмысленной – и я услышал нечто вроде печальной повести об одинокой жизни Существа.

Оно говорило, как пело:

– Я всю жизнь искало само себя и место, которое мне надлежало занять в этом мире. Я не помнило ничего из своей прошлой жизни, и не знаю даже, была ли эта жизнь, или я возникло из ничего, на пустом месте. Всё, что я помню, – это моя нынешняя обитель, скорбь и недобрые существа, зачем-то поделённые на две равные части. Но это бессмысленное деление, очевидно, сделало их злыми и вооружило ненужными мыслями и устремлениями. Там, где я жило раньше, существа были целостными и не знали сражений за неведомые вещи, которые потом всегда оказывались дымом, трухой. Я не помню той жизни, но она, очевидно, была ровной и бестрепетной, как и полагается жизни. Она была полна мудрого единообразия. Всё в ней было правильно, не было ни одного лишнего движения, а то движение, которое было, являлось воплощением души. Я уверено, что ничего нет без души, и что всё, к чему я или любое другое существо способно прикоснуться, полно души. Они смеются, зачем тогда душа, если всё вокруг – душа. О нет, это понятие необходимо, даже если кажется, что оно излишне и привычка к нему делает его чем-то ненужным. О душе нужно помнить и думать постоянно, каждую минуту, видя её в каждом созерцаемом предмете, в каждой пылинке, в каждом побуждении и вожделении. И верить, что ничего не делается просто так. Ведь иначе, не думая, эти различные существа будут только умерщвлять всё, до чего дотрагиваются их руки. Этого не должно быть – и это не может случиться. Только поэтому я и взываю к ним ко всем. Я верю в свою целостность и разум. Я призвано, чтобы сказать самое важное, и чтобы никто в том не усомнился. Они во всём сомневаются и смеются, как будто я ненужное, бесполезное и ни на что не способное. Но сказать самое важное я умею! Моя песня – тому доказательство. Я сочиняю её всю свою жизнь, сколько помню себя, и конца тому не видно, как не видно конца всему живому. Это – мой огонь и сострадание ко всему, что раздвоено и потому несчастно. Я буду сочинять её, пока знаю себя, но я буду сочинять её и после, в другой жизни. А предела этим жизням не будет, ибо я не раздвоено. И пусть всё то, что совершает движения, хотя бы мёртвые и ненужные, слышит!..

Тут прерывистый мелодичный голос Существа замолк. Наплыв чувств, которые трудно было подозревать в этом тщедушном тельце, иссяк. Существо впало в состояние равновесного благодушия. И, стремясь продлить это состояние, оно долго молчало, мерно покачиваясь у зеркала и источая радость всеми своими фибрами. Постояв так минут пять, оно повернулось к окну, взяло стоящую подле на подоконнике маленькую лейку и стало поливать из неё давно умерший цветок. Затем вновь повернулось к зеркалу, рассматривая в нём своё лицо, чью одухотворённость не мог скрыть даже налипший на стекле толстый слой грязи.

И Существо начало разоблачаться. Оно скинуло коричневый плащ из грубой материи, оставшись в привычном моему взору мешковатом тёмно-сером костюме. Оно сбросило стёртые, сбитые туфли неопределённого цвета, обнажив серые носки, которые тут же стащило с ног, расстегнуло все пуговицы на костюме и молнию брюк, больше напоминающих трико. Мешковатый костюм упал на пол, как тряпка. Существо осталось в исподнем – такого же серо-жёлтого цвета, как и листки, усеивающие всё пространство комнаты.

Всё это время оно пело – пело не так, как у постамента, призывно и пронзительно, а спокойно и нежно, как поют, ни к кому не обращаясь. И во вновь зазвучавшем пении я узнал мотив вчерашнего «воззвания», только теперь оно состояло из слов – тех самых, которые я полчаса назад прочитал на одном из подобранных мной листков. Песня повторилась всего два раза, но мотив казался вечным, как бы плавающим по кругу, – таким же, как и смысл, вкладываемый Существом в выпеваемые им слова:

– Это боги, платьями шурша, бьют поклоны – и везде душа!..

И аккорд завершился мягким тремоло, которое тотчас же оборвалось. Существо быстрым движением собрало исподнее «гармошкой» – так, как это делают женщины – и рывком сдёрнуло с себя своё облачение.

Моему взгляду открылось белое и гладкое, совершенно гладкое, как у куклы, тело безо всяких признаков того, что обычно придаёт всему обнажённому оттенок скабрёзности. Существо стояло и рассматривало себя в зеркало, радостно и тихо смеясь, как ребёнок. Оно оставалось целостным и невозмутимым – и только лёгкий оттенок грусти в его глазах выдавал большую скорбь и сострадание ко всему, что раздвоено.


X

В феврале я поступил на службу в департамент, расположенный в здании на другом конце города – и, так как дорога от него до моего дома оказалась слишком длинной, мне пришлось оставить квартиру Анны Андреевны Спешневой вместе со всеми её обитателями и переселиться поближе к месту работы. Уроки я не прекратил и даже предавался им самозабвенно, как игре. Книги опять составили предмет моих вечерних утешений, и моё воображение, временно расстроенное атмосферой таинственного жилища, вновь успокоилось. Я наладился жить размеренной жизнью, в которой уже не было места беспокойствам и потрясениям. Однако, повинуясь какому-то безотчётному импульсу, я первое время старался избегать центральных улиц города – и, в особенности, того места, где разыгралась новогодняя драма. Когда мне случалось проходить по Живой улице, я неизменно обходил Главную площадь проулками, не всегда считая нужным объяснять моё поведение сопровождающим меня людям. Со временем, однако, прошло и это. Только один раз, уже в мае, я совершенно случайно столкнулся у здания театра с Василием Ивановичем, который тут же перевёл взгляд на проходящую мимо женщину в шляпке и стал с подчёркнутой беспечностью насвистывать мотив увертюры из известной оперы. Я про себя поблагодарил его, отретировался, и с тех больше никогда его не видел. И время, щедрое на всевозможные потрясения, вскоре скрыло от меня своей завесой всё, что случилось со мной в том доме, напоминавшем умершего гнома. И уже никогда более я не возвращался в своих мыслях к событиям той осени и той праздничной ночи с развязкой наутро, справедливо полагая, что впечатления, извлечённые мной однажды из столкновения с действительностью, ничему не послужат и никого не обрадуют – а если бы я захотел с кем-нибудь поделиться своим опытом, то не встретил бы в своём собеседнике сочувствия, потому что люди стремятся поскорее забыть всякий преподносимый им урок, сколь бы тяжёл и поучителен он ни был.
Капитан Колбасьев
Правильный человек


I

Времени было половина девятого утра, когда Андрей Иванович Букварёв, стоя перед зеркалом, повязывал галстук. Он вертел тонкой бритой шеей и любовался красотой своего надушенного лица. Рядом стояла его жена Алёнушка. Она гладила мужнин костюм, и между ними происходил такой разговор.

– Вот вечно ты, Андрюша, – говорила жена, – оставляешь костюм на ночь на стуле, а наутро его гладить приходится.

– Я тебе в два счёта докажу, что ты не права, – возразил Букварёв. – Во-первых, на стуле костюм всегда под рукой, во-вторых, он не мнётся, в-третьих, это всё совсем не важно…

– …В-четвёртых, это лишний расход электричества, в-пятых, мне беспокойство, в-шестых, ты опоздаешь в училище на занятия, – со смешинкой в глазах ответила Алёнушка.

– Не беспокойся, дорогая, не опоздаю. Ведь, как тебе известно, сегодня у нас суббота, а в субботу занятия всегда начинаются позже обычного.

– Дай-то бог, – вздохнула Алёнушка.

– Зачем ты говоришь такие слова? Утверждать надо только достоверные вещи. А про Бога мы ничего не знаем.

– Опять ты выходишь кругом прав!

– Это естественно, – пожал плечами Букварёв. – Я ведь нарочно говорю всё как есть. Ты меня слушай.

– Куда ж я денусь, с ушами-то, – улыбнулась Алёнушка.

Наконец Букварёв справился с галстуком. Это было трудно, потому что он, снимая этот предмет одежды, всякий раз развязывал его – с тем, чтобы затем завязать заново, в точности повторив все детали этой операции. На вопрос других: «Зачем?» – он важно отвечал: «Не ищите лёгких путей!»

Вслед за галстуком Букварёв надел свежевыглаженный костюм.

– Теперь я готов завтракать, – объявил он жене.

– Как это логично! – притворно воскликнула она. – Ты бы перед завтраком ещё тулуп надел. Теперь ты будешь у меня есть стоя и через трубочку, чтобы не заляпаться масляными пятнами.

– А что, разве у нас к столу полагаются блины? – встревожился Букварёв.

– Нет, сегодня всего-навсего бутерброды, но ты должен быть последовательным.

– Будь уверена, жена, я буду последовательным, но не нужно всё доводить до абсурда! – с этими словами доморощенный казуист сел за стол, придвинул к себе чайник с чаем и бутерброды и принялся за трапезу на скорую руку.

– Ох, какая бесцеремонность! – Алёнушка притворно всплеснула руками.

– Ну, что ещё такое?

– Сперва надо усадить за стол детей, потом жену – и только потом сесть самому.

– Дети играют у себя в комнате, и конца-краю их игре не видно, а жена – она не глупая и не обидится, – находчиво ответил Букварёв.

– Какой ты милый, Андрюшенька!

В гостиную вошла Марья Платоновна, тёща Букварёва. В противоположность своей улыбчивой дочери, она была суха и строга. Букварёв считал её глупой, поскольку её понятия не совсем точно совпадали с его собственными. Но чаю и бутербродов он ей предложил.

– Я думаю, надо окончательно решить этот вопрос, – проговорила Марья Платоновна в продолжение начатой ранее беседы.

– Это вы насчёт ремонта квартиры? – недовольно покосился на тёщу Букварёв.

– Я считаю, так нельзя. Это сущее запустение, и обои не переклеивались уже четыре года.

– Марья Платоновна, это лишнее. Мы живём в прекрасном доме. Крыша не протекает, печные трубы не гудят, обои как новые – на них даже дети ленятся рисовать, потому что неинтересно. К чему этот разговор?

– Пентюховы каждый год переклеивают обои, – тёща многозначительно поджала губы.

– Ах да. Пентюховы. Я не согласен с их существованием, хотя они и поддерживают строительную отрасль хозяйства. Ещё они годятся в парк, чтобы их водрузить на постамент и велеть всем проходящим на них молиться. Уверен, отбою от желающих не будет. Ещё, разумеется, можно табличку прикрепить с надписью: «Они – это мы!»

Марья Платоновна шуток не понимала.

– Надо уступать людям, – Алёнушка решила проявить семейную солидарность.

– Ни за что! – сказал принципиальный Букварёв.

В гостиную вбежали разгоряченные игрой Петя, сын Букварёва, и Лида, его школьная приятельница. Не дожидаясь приглашения, они уселись за стол и, болтая ногами, стали поглощать бутерброд за бутербродом.

– Людям стыдно в глаза смотреть, – сверкнула глазами Марья Платоновна.

– Это всё неправда, – поморщился Букварёв, – на мой взгляд, нет большего стыда, чем знаться с этими дураками.

– Я бы попросила вас! – голос тёщи задрожал.

– Да, с дураками, а то с кем же ещё? Вы со мной даже и не спорьте. Это у них на лбу аршинными буквами написано.

Марья Платоновна вытерла слёзы. Затем, не находя слов, она встала из-за стола и вышла из гостиной.

Алёнушка пожалела её:

– Зачем ты так? Да ещё при детях.

– Гм… «Дети»… Они должны знать, как не следует себя вести. Между прочим, Пете скоро в четвёртый класс.

– Тоже забота, – вздохнула Алёнушка. – Придётся хлопотать о переводе в новую школу, чтобы с управленческим уклоном.

– Ну вот опять! К чему это всё? – возмутился Букварёв.

– Ну как… полагается. Престиж ведь… и всё такое.

– Не свои слова ты говоришь. Вот сейчас мы спросим, – Букварёв повернулся к сыну: – Петя, ты хочешь ходить в новую школу? Чтобы с управленческим уклоном?

– Нет! – крикнул Петя, обдав Букварёва брызгами горячего чая. – Не хочу! Хочу, чтобы вместе с Толиком! И в музыкальную школу не хочу! Пусть они сами бренчат на своём пианино! – и добавил, насмешливо косясь на свою соседку: – А Лидка, цаца такая, ногти лаком накрасила.

– Фу, Петенька, нельзя так грубо! – деликатно возмутилась Алёнушка.

– Вот так раз. Ещё один номер, лучше прежнего. Сейчас посмотрим!

Букварёв всё никак не мог угомониться.

– Мне мама сама покрасила! – похвасталась Лида, выставляя свою маленькую ручку ладошкой вниз.

– Мда-а-а… И накрашено-то как – аляповато! – промычал Букварёв.

– Я теперь совсем взрослая!

– Как бы не так, – Букварёв не удержался: – А знаешь ли ты, что тех, кто красится, замуж не берут?

– Ну нет уж, хватит! – рассердилась наконец Алёнушка.

– Да-да. Мужчины не любят, когда у женщин руки испачканы. Любят только дураки, пьяницы и неряхи. Как тебе это понравится?

Лида заплакала.

– Пойдём, детка, я тебе бусы покажу! – добрая Алёнушка негодующе глянула на мужа.

– Да, вот всегда так. Прячем глаза, уходим от ответственности, молчим в тряпочку, обходим углы…

Какую ответственность и какие углы имел в виду Букварёв, он не успел объяснить. Дверь гостиной хлопнула, и он остался вдвоём с сыном. Букварёв посмотрел на дверь, потом перевёл глаза на стол, подумал и твёрдо сказал:

– Это пошло!

Петя тоже подумал и спросил:

– Папа, а что такое «пошло»?

– Это, сынок, всё, что ты наблюдаешь вокруг себя.

Петя широко раскрыл глаза:

– И школа тоже – пошло?

Букварёв удивлённо посмотрел на сына.

– Э-э-э… Пожалуй.

– Папа, ты у меня молодец! – в восторге сказал Петя.

– Иначе и быть не может. Ты меня, Петя, слушай. Я тебя хорошему научу. Ты слушаешь?

– Ага…

– Тогда запомни: жить надо математически точно…

И между отцом и сыном завязался дружеский разговор. Он был приятен им обоим, ибо первый вкладывал в него всю свою душу, а второй ему благодарно внимал. Букварёв, которого переполняла любовь к гармонии и порядку, стремился внушить это чувство и сыну, который ещё не знал колебаний между мечтой и действительностью.

А сам он, между нами говоря, жил «математически точно» только тогда, когда находился в привычной и управляемой обстановке. При малейшем столкновении с жизнью свойственное ему ироническое благодушие улетучивалось, уступая место мрачной ипохондрии. Тогда он становился другим человеком.


II

Букварёв служил в инженерном училище, где преподавал основы высшей математики. Это был его крест. Рациональная душа Букварёва, жаждущая порядка, но не находящая его, не выносила вида юности, которая об этом порядке даже и не помышляла.

Теперь он стоял у классной доски и выписывал формулу. Мел в его руке крошился и скрипел, буквы на доске прыгали, строчки наползали одна на другую – и вся изображаемая на доске конструкция по мере её продвижения к правому краю доски постепенно заваливалась вниз.

Текст упорно не хотел помещаться на доске.

Тогда отчаявшийся Букварёв махнул рукой и прилепил окончание формулы снизу мелкими буквами – так, что теперь издалека казалось, будто с доски смотрит уткнувшийся носом в землю муравьед. Зато теперь можно было перевести дух.

– Вот, собственно, что и надо было показать, – неуверенно обратился он к классу.

– Мы ничего не понимаем! – звонко воскликнула со средней парты бойкая девица, которая любила, чтобы преподаваемые ей уроки были просты, как порционные пирожки. То, что говорил Букварёв, было чуждо её уму.

– Да это же очень просто. Пойдём логическим путём… – начал было Букварёв.

– Нет, вот это вот, справа – что такое? – пробасил вихрастый юнец со второй парты.

– Гм… Это – чёрточка. Разве вы не видите? Я сейчас поправлю, – Букварёв поспешно стёр рукавом невнятную загогулину, упирающуюся в стену справа от доски, и нарисовал пониже красивую жирную черту.

– Всё равно непонятно! – снова раздался бойкий девчачий голос.

– Ну это всё ладно, – стушевался Букварёв и стал машинально стирать написанное с доски.

Со всех сторон послышался глухой гул.

– А это тоже входит в обязательную экзаменационную программу? – пропищала какая-то пигалица в коричневом платье, сидящая у окна.

– Ну это я ещё не решил, стоит ли включать, – с опаской сказал Букварёв.

– Так чего же ты стираешь, чёрт? – негромко, но внятно раздалось с задней парты.

Букварёв сделал вид, что не услышал.

– Я… Видите ли… Всё это есть в учебниках, – сказал он. – Вы по ним разберётесь…

– Дерьма-то, – раздался всё тот же уверенный голос.

– А, ну я ничего… Каждый смотрит по-своему. Я и подумал… Если вы читаете книги…

На Букварёва внимательно смотрел весь класс. Задние парты – злорадно. Средние – с любопытством и опаской. Две сидящие прямо напротив доски отличницы смотрели на Букварёва осуждающе.

– Мы пьём водку, – снова пробасил вихрастый юнец.

– А зачем? – спросил Букварёв. – Нет, я не осуждаю. Водку-то все пьют… В свободное время, разумеется.

Грубиян с задней парты заржал.

– Можно, конечно, по-всякому, – Букварёв потирал потные ладони и обдумывал план отступления. – Разные бывают занятия…

С первой парты взметнулась рука.

– Можно вопрос? – спросила первая отличница.

– Пожалуйста, – с облегчением сказал Букварёв.

Отличница встала и хорошо поставленным голосом произнесла:

– Уважаемый Андрей Иванович! Скажите, будут ли известны заранее экзаменационные билеты?

Букварёв опасливо посмотрел на заднюю парту и сказал:

– Билеты? Зачем же это?.. Я как-то не думал о них. Всё же с любой точки зрения удобнее сдавать экзамен так… непосредственно.

По классу пронёсся лёгкий ропот.

– Нет, на экзамене непременно должны быть билеты! С типовыми задачами, – продолжала настаивать отличница.

– Гм… типовыми… Мы лучше устроим свободный обзор всего курса. Вы и по лекциям можете во всём прекрасно разобраться. Ведь можете?

– Делать больше нечего, – не унималась задняя парта.

– Ну, если кто не хочет – я что же… Я согласен и так…

Букварёв не договорил, на что именно он согласен. С четвёртой парты раздались всхлипывания.

– Что же это такое? – растерялся Букварёв.

– А это Костик плачет, – услужливо подсказала пигалица. – Мать заявила ему, что если он не сдаст экзамен, то домой может не возвращаться.

Шантажа Букварёв не выносил.

– Ну это пока рано, плакать-то. Если на то пошло, будут и льготы… Не всем, конечно, – поправился он.

– А правду говорят, что вы любите тройки за так ставить? – грубо спросил бузотёр с галёрки.

– Это посмотрим, – уклончиво сказал Букварёв. Он мучился.

– Вот сами и смотрите, – бузотёр неожиданно потерял к Букварёву всякий интерес и стал заниматься своей соседкой, ярко накрашенной девицей. Он щипал её за плечи и хихикал. Она хлопала его по рукам и тоже хихикала.

– Ну, продолжим, – с тоской сказал Букварёв и повернулся к доске. – Теперь мы непосредственно перейдём…

С первой парты вновь взметнулась рука.

– Можно вопрос? – спросила первая отличница.

– Да, – упавшим голосом сказал Букварёв.

– Уважаемый Андрей Иванович! Я только хотела сказать, что до конца занятий осталось пять минут. Мы ничего не успеем.

– Нет, мы непременно должны успеть. Мы… – Букварёв осёкся.

«Может, правда, к лешему их всех?» – неожиданно подумалось ему.

Тут дверь классной комнаты распахнулась, и на пороге возникла заведующая учебным отделом.

– Андрей Иванович, – елейно проворковала она, – будьте так любезны, зайдите после занятий к директору.

Букварёв обрадовался ей, как родной.

– Зачем же после занятий? – расплылся он в улыбке. – Я и теперь… Мы уже всё…

– Нет-нет, что вы, – столь же елейно продолжила заведующая. – Не буду же я нарушать ваш… кхм-кхм… междусобойчик, – с этими словами она захлопнула дверь. По коридору раздались удаляющиеся шаги и короткий отрывистый смех.

«А-а-а, пусть её!» – с облегчением подумал Букварёв и открыл было рот, чтобы возвестить классу об окончании занятий.

Тут уже подняла руку молчавшая до сих пор вторая отличница.

– Разрешите спросить?

– Да, конечно.

– Уважаемый Андрей Иванович! Вот вы не хотите, чтобы сдавать экзамен по билетам. А как же в соседних классах сдают?

– Ну что – соседние классы… Мы же с вами целый год… – тут Букварёв увидел устремлённый на него ненавидящий взгляд бузотёра с задней парты. – Впрочем, я вам, пожалуй, дам билеты с условиями задач.

– Нам бы решения, – подал голос сосед Костика.

– Ну вот, – шумно выдохнул Букварёв. – Решения – это совсем другое дело. Это вы сами. А сейчас – спрашивайте, если что непонятно. Я вам всё объясню… математически точно.

– Нет, это мы вам всё объясним! – дерзко крикнул со своего места вихрастый юнец.

Грубиян с задней парты оставил свою соседку и, встав со своего места, вразвалку продефилировал вдоль всего класса, подошёл к двери, с треском захлопнул её и четырежды повернул ручку замка.

Букварёв попятился к окну – и чуть не свалился с кафедры.

– Спокойно, – прошептал он самому себе.

– Объясни ему, Гера, – вполголоса проговорил грубиян, обращаясь к вихрастому юнцу. Букварёв почувствовал, что готовится нечто нехорошее.

– Что-что? – спросил он с жалкой улыбкой на устах.

Вихрастый юнец выпрыгнул из-за парты, подошёл вплотную к преподавательскому столу и положил перед Букварёвым листок бумаги и карандаш. Букварёв опустился на стул.

– Пишите, – сказал вихрастый юнец. – Заголовок: «Экзаменационные билеты по высшей математике»…

Букварёв продолжал жалко улыбаться.

– Что же, – промямлил он, – я готов. Я как раз собирался дать вам список задач с решениями… для домашнего разбора.

– Нет, – твёрдо сказал вихрастый юнец. – Вы напишете каждому его индивидуальный билет с подробным ответом.

– Погодите… Это что-то совсем не то… – Букварёв обиженно выпятил губы.

Грубиян отделился от двери, подошёл к доске, преувеличенно тщательно вытер тряпку о руки, затем приблизился к Букварёву и, хлопнув его по спине, слегка повозил по ней ладонью.

– Это аванс, – пояснил он.

– Ох… Вы думаете, стоит?

– Даже и не сомневайтесь, – кивнул вихрастый юнец.

– Это же на три часа работа, – со слабой надеждой сказал Букварёв.

– А мы потерпим, – подмигнул грубияну вихрастый юнец.

Грубиян спокойно отошёл к двери, встал лицом к кафедре и сунул руки в карманы брюк. Класс безмолвствовал.

Три часа иногда проходят очень быстро.


III

…Шумная толпа учащихся выплеснулась из классной комнаты, медленно двинулась в конец коридора и вскоре растворилась в необъятных просторах училища.

Букварёв выглянул из классной комнаты последним, удостоверился, что все разошлись, и тоже вышел в коридор. Он перевёл дыхание. Чувство собственного достоинства постепенно возвращалось к нему. В глазах у него заплясали огненные чертенята. «Ну погодите же!» – запоздало подумал он и тут же дал себе честное слово разорить это осиное гнездо.

Он вспомнил, что его вызывали к директору, и, решив разом покончить со всеми неприятностями, направился в приёмную.

Директор – директриса – сидела на своём стуле, играя гранёным карандашом в правой руке, и разглядывала Букварёва. Букварёв, которого переполняла обида, дерзко смотрел ей в глаза.

– Андрей Иванович! – наконец сказала директриса. – Вы заканчиваете учебный год. Можно делать какие-то выводы. Как вы находите ваш класс?

– Ну это зависит от того, как посмотреть, – осторожно начал Букварёв. – Я бы им пальца в рот не положил. Но так как я приучен к нашей… э-э-э… молодёжи и воспитан на примерах предыдущих классов, то жаловаться не могу.

– Это весьма любезно с вашей стороны. Но давайте уже отбросим в сторону условности и поговорим без обиняков.

Букварёв усмехнулся.

– Я всегда говорю без обиняков, – сказал он.

– Вот и прекрасно. В таком случае смею вам заметить, что за то время, которое вы работаете в училище, образовались значительные противоречия между направлением училища и вашими более чем странными взглядами на педагогический процесс…

– Простите, я вас плохо понимаю. Процесс в нашем славном заведении может быть только один – учебный – им я и заведую.

– В таком случае и вы меня простите, но замечу, что разделять эти вещи – непрофессионально.

В глазах у Букварёва блеснул огонёк.

– Скажите, – начал он, – а когда скрипач кладёт кирпичи – это профессионально?

– При чём тут это?

– Конечно, ни при чём. Точно так же, как и слон в посудной лавке.

– Андрей Иванович, я вас не понимаю.

– Понять меня немудрено. Я быть надзирателем над этими маленькими людоедами не нанимался.

– Это интересно. Кем же вы в таком случае нанимались, позвольте полюбопытствовать?

– А это в отделе кадров надо спросить, – Букварёв почувствовал себя, как утром в разговоре с тёщей. – Если мне память не изменяет, при поступлении к вам на работу я мнил себя специалистом по высшей математике. И моя учебная программа включает в себя исключительно параграфы, относящиеся к этому предмету. А душеспасительные процедуры – это не по моей части.

– Вот, кстати, как раз о вашей учебной программе я и хотела с вами поговорить, – ухватилась за эту ветвь разговора директриса. – В департаменте образования уже известно о ваших экспериментах. Всё это было бы оригинально, когда бы не было вопиющей самодеятельностью.

В умении приспосабливать к разговору всевозможные красивости она не уступала Букварёву.

– Помилуйте! – Букварёв широко раскрыл глаза. – Какие эксперименты? Неужели целесообразная подача материала является в ваших глазах чем-то из ряда вон выходящим?

– Хорошо. Будем говорить начистоту. Вы читаете своим подопечным пространные лекции вместо того, чтобы проводить с ними разбор типовых задач – и при этом предписываете им изучать литературу по вашему предмету, хотя к первому они не подготовлены, а на второе у них просто нет времени – они заняты своей основной специальностью. И это у вас называется – «целесообразная подача материала»?

– Это вы сейчас придираетесь к словам. У «нас» это называется – обучение как таковое. Посудите сами, не могу же я стать глупее, чем я есть, и учить хуже, чем я умею.

– Ох, оставьте ваш апломб для своих сверстников. Здесь вам не университет. Мы готовим инженеров. Им нужны навыки, а не этот ваш… полёт души.

Букварёв рассердился.

– Вот когда эти, с позволения сказать, «инженеры», докажут своё усердие и способность мыслить – тогда и про навыки можно будет поговорить. А пока что я в них этого не вижу, – зло сказал он.

Директриса с жалостью посмотрела на Букварёва:

– Вы и впрямь как будто не от мира сего. Это дети. Вы имеете дело с детьми – это вы понимаете?

– Это раньше они были дети, а сейчас они студенты солидного учебного заведения, – ответил упрямый Букварёв.

– Нет, вы действительно ничего не понимаете. Как с вами разговаривать после этого?

– А тут и разговаривать нечего. Если всё так плохо – надо просто закрыть весь этот обезьянник, и дело с концом, – Букварёв уже совершенно распоясался.

– Вы не забывайтесь. И насчёт «обезьянника» – это вы совершенно напрасно. Вы – первый, кто ответственен за порядок в вашем классе.

– Чепуха! – заносчиво сказал Букварёв. – Я не намерен заниматься этой вашей педагогикой. Пусть они сами себя воспитывают, раз они инженеры, – капризно заключил он.

– Очень жаль, что мы не сумели найти с вами общий язык, – сухо сказала директриса. – Придётся на ближайшем собрании педагогического совета поставить вопрос о вашей профнепригодности.

– Нет! – взвился Букварёв. – Поставьте лучше вопрос о неадекватности учащегося состава. А мою «профпригодность» оставьте в покое. Это уже не ваш полёт, – Букварёв откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.

– Не пора ли спуститься на землю? – с усталой иронией в голосе перебила его директриса.

– Сначала пусть жизнь на ней наладится, а затем я подумаю.

– Знаете, вот наблюдаю я за вами, и постепенно убеждаюсь, что ваша, с позволения сказать, позиция – это просто-напросто слабость, бесхребетность и боязнь своих подопечных.

– Нет, это просто смешно! – Букварёв патетически воздел руки к потолку. – И вы заведуете молодёжью?! С таким понимаем вещей вам… – Букварёв осёкся.

Директриса сделала вид, что не обратила внимания на последние слова.

– Не будем переводить дискуссию в абстрактную плоскость, – сказала она. – Ответьте лучше: собираетесь ли вы ввести учебный процесс в общепринятые рамки? Учтите, на нас смотрят сверху.

– Я буду делать то, что должно, – твёрдо сказал Букварёв. – Если люди не понимают разумного обращения, то я умываю руки.

– Ну не будем про людей. Их нужно воспитывать. В ваших руках – проверенные рычаги воздействия на учащихся.

– Пфф-ф-ф… Двойки им ставить, что ли, предлагаете? Делать замечания и из класса выставлять?

– Да хоть бы и так. Они должны вас уважать.

– Вот! – с некоторой даже торжественностью сказал Букварёв. – Вот оно, – повторил он – и добавил, наклонившись лицом к директрисе: – Никогда этого не будет.

– Чего именно не будет?

– Двоек и выставлений из класса.

– Вы категорически это заявляете?

– Да, – Букварёв строго посмотрел в лицо директрисе и, помедлив, сказал: – Это пошло.

Лицо директрисы дрогнуло, и на нём едва обозначилась ухмылка. И Букварёв со всей отчётливостью представил себе, что кабинет, в котором он сидит, – это на самом деле классная комната, что он по-прежнему учитель, а сидящая через стол от него директриса – ученица, которая отвечает ему урок. И ему стало так противно, что он закрыл глаза.

Директриса справилась с ухмылкой.

– Мы учтём ваше мнение на ближайшем заседании педагогического совета, – ровным голосом сказала она.

– Поступайте, как считаете нужным, – был ей ответ. – Мне всё это глубоко безразлично.

Поговорили, называется.


IV

Заряда самообладания Букварёву хватило ненадолго. Он затворил за собой дверь приёмной и почувствовал, как петушиная злость быстро покидает его. Уверенность в себе сменилась упадком духа. В мрачной задумчивости он спустился на первый этаж и вышел через парадную дверь во двор. На улице он почувствовал, что голоден.

«Надо зайти в магазин, купить чего-нибудь домой к чаю», – подумал Букварёв, хотя идти домой ему сейчас не хотелось.

Он направился в продуктовый магазинчик, расположенный неподалёку от училища. Это было нехорошее место – тесное, шумное и склочное. Обслуживали там весьма бестолково – продавщицы страшно суетились и бегали туда-сюда, едва успевая поворачиваться, а покупателей было так много, что они все мешали друг другу.

Букварёв вошёл в торговое помещение и сразу оказался в хвосте очереди, которая шла от кассы до самой двери. Он окинул взглядом царящий в магазине беспорядок – и затосковал. Вид человеческой толпы был ему противен. Сознавая, что люди здесь ни при чём, он злился на самого себя – и от этого ещё больше ненавидел весь магазин вместе с его продавщицами и ни в чём не повинными покупателями.

Чтобы скоротать время, он стал рассматривать своих соседей.

Прямо перед ним стояла маленькая старушка с подслеповатыми глазами. В скрюченной левой руке она держала палочку, а правой рукой мяла и тискала лежащий на прилавке пирожок. Она вертела его в своих дрожащих пальцах, нюхала и даже зачем-то рассматривала на просвет. Букварёва всё это очень раздражало.

«Чтоб ты подавилась им!» – сердечно пожелал он старушке.

Удивительно, каким злым бывает человек, когда совершенно точно знает, что никто об этом не догадывается!

Старушка положила пирожок обратно на прилавок, неосторожно отпрянула от него, взмахнула палочкой, судорожно удерживая равновесие, и повалилась на пол магазина.

– Я не этого хотел! – в замешательстве сказал Букварёв, обращаясь к человеку медвежьего телосложения, который стоял за ним.

«Медведь» хмуро посмотрел на Букварёва.

– Грехи мои тяжкие! – донеслось с пола. – Помогите, кто-нибудь!

Сказано это было как будто для всех, но Букварёв сообразил, что обращаются именно к нему.

«То есть я же ещё и помогай ей!» – мысленно возмутился он, а сам подал старушонке руку и с отвращением ощутил, как скользкие крючковатые пальцы вцепились в его ладонь. Он с большим трудом подавил в себе желание оттолкнуть эту руку.

Старушка со стонами поднялась на ноги.

– Вот, вы уронили, – учтиво сказал Букварёв, подавая ей вывалившийся из кармана пальто кошелёк. Он презирал себя в этот момент.

– Спасибо, сынок. Ох, зашиблась вся…

«А по мне бы ты хоть по швам треснула!» – подумал Букварёв.

У кассы в это время тоже кипели страсти.

– Вы мне что дали? – спрашивал у продавщицы изжелта-серый тип неопределённого возраста.

– Как что? То, что и просили – сахарную пудру, – смерила его взглядом молоденькая продавщица.

– Это, по-вашему, называется мелкий помол? – продолжал допрашивать её тип.

– У нас отродясь другой не было.

– В таком случае возьмите её обратно.

Продавщица принялась заново пересчитывать стоимость всей покупки.

«Ах, чтоб вы провалились к чертям собачьим!» – бушевал Букварёв.

Взыскательного покупателя сменила элегантная дама:

– Будьте так добры, дайте мне два пирожных эклер.

– Пирожных нет.

– А что есть?

– Есть гороховый концентрат.

– Давайте.

«Чепуха какая-то!» – продолжал выходить из себя Букварёв.

Вслед за элегантной дамой выступил очень солидный господин и предъявил целый перечень пожеланий. Продавщица и приказчик сбились с ног, отыскивая для него всевозможные деликатесы. Прошло минут пять. Очередь застыла на месте.

Букварёв был вне себя. «Если он сейчас потребует чего-нибудь ещё – сию же секунду подойду и плюну ему в рожу!» – твёрдо решил он.

Господин обладал даром предвидения и тут же, расплатившись, исчез.

Подошла и очередь упавшей старушки. Она положила перед продавщицей измятый пирожок, расстегнула кошелёк и стала трясущимися руками пересчитывать копейки.

– Вот, – шамкнула она, кладя на прилавок пять зеленоватых монеток, достоинством в одну копейку каждая.

– Семь, бабушка, – сказала продавщица, смотря на старушку ласковыми глазами. – Пирожок стоит семь копеек.

– Ну да, семь, – подтвердила старушка.

– Семь; а вы дали пять.

– Нешто пять?! – испугалась старушка и задрожала.

– Да я вам отсчитаю, – продавщица протянула руку за кошельком. Старушка задрожала ещё сильнее. Кошелёк выскочил из её прыгающих рук и шлёпнулся на пол. По полу зазвенели, разбегаясь в разные стороны, немногочисленные монетки.

«Вот не сойду с этого места!» – поклялся Букварёв.

Какая-то немолодая женщина бросилась помогать старушке собирать мелочь. Собрав деньги, она расплатилась с продавщицей за старушку, после чего обернулась к Букварёву и укоризненно сказала ему:

– Постыдились бы! Молодой, и ещё в костюме…

Это было просто невыносимо!

– Что вам? – раздался над его ухом голос продавщицы.

Букварёв резко обернулся к ней. Он был на грани обморока.

«Мне, пожалуйста… ну пожалуйста! Я правильно выбираю слова? Итого, мне мозг живого осетра, плоды хлебного дерева, два кило индонезийских апельсинов и бутылочку оленьего молока… Можете присовокупить ещё горсть лущёных грецких орехов. Вы меня правильно поняли?»

Но он этого не сказал. Он это только подумал.

– Сыру мне… если можно… – были его слова.

Сыр ему тотчас же и подали.

– Следующий! – бесстрастно сказала продавщица.

Букварёв лунатическим движением взял свою покупку и остановился.

«Да-да, следующий. Не угодно ли вам бутылочку оленьего молока? Оно идёт в комплекте с гороховым концентратом, но одно другому не мешает. Простите, а у вас руки – как, не трясутся? И, да, мой вам совет: не расплачивайтесь вы копейками!»

Он изнывал от сознания, что не в состоянии высказаться вслух, и не замечал, что очень странно стоит у прилавка, мешая очереди двигаться дальше. Его сердито теснили в сторону. Он очнулся и понял, что беззвучно шевелит губами.

– Вы что-то сказали? – обратился к нему стоящий рядом молодой человек.

– Что-что? – Букварёв странно посмотрел на него. – Н-н-нет, я ничего… Разрешите пройти?!

И, сознавая своё ничтожество, он пробил брешь в хвосте очереди и вышел из магазина.

У двери стояла старушка, всё ещё обнюхивающая свой пирожок. Букварёв отошёл от магазина на почтительное расстояние и обернулся. Постояв так секунд десять, он открыл рот, чтобы сказать наконец что-нибудь ядовитое, но больше ничего не придумал, махнул рукой, повернулся и побрёл восвояси.

– Кроты! – бормотал он себе под нос.

Разве так можно?


V

…Но все происходящие неприятности не могли сбить с толку Букварёва, который сознательно воспитывал в себе присутствие духа. Характер его был подобен раскачивающемуся маятнику. То ли по этой причине, то ли потому, что свежий уличный воздух после магазина оказал на него своё целебное действие, но Букварёв постепенно пришёл в себя.

Однако идти домой по-прежнему не хотелось – и он направил свои стопы к Оленьке.

Описывать, что связывало его с Оленькой двенадцать лет назад, нет надобности: это неописуемо. Нужно лишь заметить, что никогда впоследствии, уже будучи женатым, Букварёв не ощущал такой тонкой связи с другим человеком. Они с Оленькой понимали друг друга с полуслова и с полунамёка, ходили на симфонические концерты, разыгрывали общих друзей и знакомых и, запираясь по вечерам в квартире, сочиняли стихи. Это были родственные души.

Но родство душ не мешало Букварёву пикироваться с Оленькой ещё почище, чем с Алёнушкой.

Начал он прямо с порога:

– Прими меня, я – странствующий витязь, и вновь явился в дом к тебе…

– Садитесь, – оборвала его Оленька.

– Ты нашла вкус в женской рифме, – улыбнулся Букварёв, проходя на кухню. – Кстати, никогда не понимал, почему они называются женскими: фантазии в них больше, чем в мужских.

– Не вынуждай меня вступать в склоку с тобой! – томно ответила Оленька, разливая чай и раскладывая на тарелке бутерброды.

– …И двенадцати лет – нет как нет, – Букварёв сделал риторическую попытку поцеловать Оленьку в губы. Это ему не удалось. – А ты всё та же.

– Та же, да не та же. Рассказывай, что стряслось? Вижу, что стряслось.

– У вас открылся третий глаз? – Букварёв не мог остановиться.

– Когда у тебя что-то происходит, ты идёшь обыкновенно не домой, а ко мне. Последний раз такое случилось… да, восемь месяцев назад.

– Помню. Меня тогда задержали во время прогулки по железной дороге, прочитали нотацию и оштрафовали на три рубля.

– Я до сих пор не могу понять, чего в тебе больше: романтики или рационализма.

– Целостен аз есмь… – пробормотал Букварёв.

Оленька рассмеялась:

– Ты состоишь из кусочков разной материи.

– Идите вы, сударыня!

– Что получится, если в одной комнате поместить слона, велосипед, ведро клубничного варенья и собрание сочинений Пушкина? – хитро посмотрела на Букварёва Оленька.

– Музей? – предположил Букварёв.

– Ничего не получится! Как и из тебя.

– Я полон добродетелей, а они все легко уживаются между собой.

– А вот и нет! Я тебе в два счёта докажу, что ты недобрый, склочный, мелочный и непоследовательный.

– Этого мало. Надо ещё вспомнить, что у меня костюм недостаточно серого цвета, и зубы плохо запломбированы – каждый второй.

Оленька сощурилась.

– Если ты думаешь, что я в ответ на это не найдусь, что сказать, то ты неправ. Я скажу, что по возвращении домой жена тебе устроит весёлую жизнь. Ты теперь будешь делать всё, что она тебе будет приказывать.

– Надо же… Тебе жалко, что не ты будешь приказывать?

– Счастье какое – тебе приказывать! Ты, небось, всякую работу делаешь только из-под палки?

– Не царское это дело, Оленька.

– Ах ты же ж какой! Сокол в перьях.

– А то. Не всем же быть крохоборами. Надо кому-нибудь и о душах людских печься.

– Это что же, тебя комиссия какая назначила?

– Что там «комиссия»… Такова моя планида.

– Ну это кому что. То ли дело нам, малым и грешным, в рванине, бегом через навозные кучи, рылом из помойной ямы гнилые помидоры выгребать…

– Ай, как образно!..

– Да уж где там…

– Нет, каково это притворное смирение? Как вам это нравится?! – громко сказал Букварёв, как будто обращаясь к невидимому зрителю. – Старо. Старо и неуклюже.

– Мы академий не кончали, – Оленька поджала губы.

– Вы там и не были.

Разговор выдохся.

– В училище не всё слава богу? – спросила Оленька.

– Там, где я не бог, меня не будет, – задумчиво сказал Букварёв, помешивая чай ложечкой.

– Повинись!

– Не в чем. И не перед кем. Свиньи ничего, кроме желудей, не видят.

– Вот за это тебя и не любят.

– Меня нельзя не любить, – в голосе Букварёва звучала уверенность. – А эти самые… они какие-то потусторонние. Не от мира сего.

– Это ты у нас не от мира сего.

– Мир – это я. Я себя так ощущаю. Гармонично и правильно. Я нарочно всё делаю правильно.

– Выходит, ты – правильный человек? – Оленька засмеялась.

– Я живу математически точно. Мне премия полагается.

– Осталось «математически точно» доказать это другим, неправильным.

– А вот этого не требуется. Я живу сам по себе и их никого не вижу. Меня это устраивает.

– Вот и их устраивает, что они живут сами по себе и не видят тебя.

– Хорошо там, где есть я.

– Это поэзия…

– Погоди, поэзия ещё не началась, – с этими словами Букварёв опять попытался поцеловать Оленьку в губы. Оленька отстранилась.

– Давай будем друзьями! – она опять хитро посмотрела на Букварёва.

– А вот это даже не проза…

Букварёв потирал лоб и пил чай. Оленька любовалась настенной акварелью. Они были совсем как дети. А на самом деле им было обоим за тридцать пять, и каждый из них жил своей жизнью. Но какая им была в том печаль, если они обладали даром непосредственности?

Чай был выпит, и сидеть дальше в гостях у Оленьки не имело смысла.


VI

Букварёв полагал, что живёт правильно. Его жизненный опыт не поколебал в нём этой уверенности. Он брал из него только то, что укрепляло в его сознании придуманную им картину вещей, и старался не замечать всего остального. И теперь, когда за плечами у него была половина жизни, Букварёв твёрдо верил, что вторая её половина в силу укоренившейся привычки будет прожита ещё правильнее.

Какая невзрослая уверенность в себе была у этого человека!

После разговора с Оленькой Букварёв шёл домой, предавшись спокойному созерцанию. Хотелось ни о чём не думать. Букварёв и не думал – он только рассеянно смотрел по сторонам.

Однако на первом же повороте он остановился – и неожиданно для самого себя зашагал в направлении трамвайной остановки. Это было одно из тех внезапных действий, которые он иногда совершал в нарушение своих правил.

У трамвайной остановки внимание Букварёва привлекла бездомная собака, недостаточно аккуратно, по его мнению, переходящая через улицу. Он осуждающе посмотрел ей вслед, затем перевёл свой взгляд и стал рассматривать вывеску с расписанием трамвайного движения. На остановке было пусто. Население города не любило ездить на трамваях, которые пользовались дурной славой.

На скамеечке, расположенной посередине остановочной платформы, сидели двое. Один – ссутулившийся человек лет тридцати в кожаной куртке и в кепке; другой – совсем молодой парень в полосатой рубахе навыпуск, и тоже в кепке. Оба курили вонючие папиросы, отравляя воздух вокруг себя. Букварёв с первого взгляда определил, что сидящие принадлежат к категории людей «из толпы», и поморщился. Он не выносил запаха табачного дыма.

– Уважаемые, для этого есть специально отведённые места, – желчно сказал он. – А вот этого – здесь не надо.

Человек в куртке лениво повернул свою жилистую шею и мутно посмотрел на Букварёва.

– Что он здесь делает? А, Витя?

– А это, Коля, такой специальный персонаж, – ответил его сосед. – В его задачи входит поправлять людей вроде нас с тобой.

– Я бы попросил вас не относиться ко мне в третьем лице! – возмутился непроницательный Букварёв и отвернулся от сидящих на скамеечке с таким видом, будто всё происходящее его совершенно не интересовало.

– А он хорошо говорит, Витя, – удивился человек в куртке. – Наверное, писатель.

– Или профессор, – хмыкнул парень в рубашке.

– Одно слово – фигура, – не мог уняться человек в куртке.

– Видно птицу по полёту, – в тон ему ответил парень в рубашке.

Наконец подошёл трамвай. Он был совершенно пуст. Отливающие лиловато-жёлтым блеском стёкла выглядели празднично и маняще. Букварёв оглянулся на сидящих – и вошёл в вагон.

Разговорчивые люди тотчас же, как по команде, поднялись со своих мест и последовали за Букварёвым. Трамвай тронулся.

Это был старый трамвай с дребезжащими на все лады частями механизма. Ото всех его облезших и истёршихся плоскостей веяло равнодушием. Так равнодушны бывают только очень долго живущие люди или очень долго служащие вещи. Шёл трамвай медленно, как будто был уверен в том, что впереди его никто не ждёт.

Букварёв побрезговал сесть на лоснящиеся кресла и остался на задней площадке. Опёршись на поручень, он стал изучать уплывающий в сторону уличный пейзаж за окном.

«А интересно было бы, если бы вдруг все трамваи в городе стали ходить с одинаковой скоростью», – мечтательно подумал Букварёв и тут же стал выводить эту скорость, которая при правильном подходе к делу сулила бы городскому населению неисчислимые блага. Это занимало его секунд десять или пятнадцать, не более, но и это было много. Когда о чём-нибудь думаешь, время кажется чем-то несуществующим, и только потом, приходя в себя, понимаешь, что мир вокруг изменился до неузнаваемости.

Позади скрипнуло. Букварёв обернулся и увидел у себя за спиной своих спутников. Его не удивило, что в совершенно пустом трамвае им не нашлось другого места – он просто не обратил внимания на это обстоятельство и снова повернулся к окну.

– Витя, я считаю, это поразительная небрежность, – раздался голос сзади.

– Правильно, Коля, особенно если учесть, какие мы с тобой люди, – ответил ему второй голос.

– А что, если мы вежливо поговорим с ним?

– Думаю, он обязательно исправится.

Тот, кто назывался Колей, протянул руку и довольно грубо дёрнул Букварёва за полу пиджака.

– Не мешайте мне, – с досадой сказал Букварёв, повернувшись вполоборота. – Разве вы не видите, что я думаю?

– Витя, он думает! Мы не ошиблись в нём.

– Ну, Коля, сейчас эта спиноза что-нибудь придумает!

Букварёв продолжал смотреть в окно, стоя спиной к приставалам.

– Ну хватит! – грубо сказал человек в куртке, неожиданно толкая Букварёва в спину.

Букварёв импульсивно обернулся.

– Оставьте!

– Ах, ты с первого раза не понял?! – и Букварёв ощутил на своей щеке липкий удар, а вслед за ним – расплывающуюся по всему лицу горячую волну, которая сменилась холодными покалывающими иголочками.

– О!

Как по сигналу, парень в рубашке накинулся на отшатнувшегося Букварёва и ударил его вторично, в живот. Тот скривился всем телом и стал заваливаться на грязный пол. Человек в куртке схватил Букварёва за лацкан пиджака, рванул его на себя и дважды ударил кулаком под дых.

Пока Букварёв кашлял и плевался кровью, пальцы его недоброжелателей побывали во всех наружных и внутренних карманах пиджака, наведя в них идеальную чистоту. Кожаный бумажник и старые платиновые часы перешли к новым хозяевам.

– Дешёвка, – определил человек в куртке и покосился на елозящего по полу Букварёва: – Э-э-э, брат, да ты совсем скис. Витя, дай ему ещё, сверхурочные.

– Ну его, Коля, – зевнул парень в рубашке. – Скучно. Пожалуй, пойдём лучше, – и он лениво плюнул Букварёву на макушку.

– И то верно. Не трамваем единым, как говорится…

– Сейчас зрители набегут, хлопоты начнутся…

– Дело. Идём. До свидания, писатель! – человек в куртке нагнулся к Букварёву и хлопнул его по плечу.

– Я… вас… не знаю! – раздалось с пола.

– Чучело ты неблагодарное! Эхма!..

Двери трамвая распахнулись, и человек в куртке залихватски спрыгнул с подножки на улицу. За ним, как пробка из бутылки шампанского, вылетел его напарник. И они оба мгновенно растворились в городском потоке – с тем, чтобы больше никогда не встретиться с Букварёвым.

А Букварёв лежал на полу трамвая, обратив свой глубокомысленный взор в потолок, испещрённый неприличными надписями, и из его горла выходили булькающие звуки. Он как будто силился что-то выговорить – и не мог. Наконец он собрал свои силы, приподнялся с пола, опёршись на ладони, выплюнул кровяные сгустки и, уставившись страдальческими глазами в конец вагона, членораздельно прошептал:

– Это пошло!..
Капитан Колбасьев
Инфернальная симфония


I

Доктор вышел из операционной, на ходу стаскивая резиновые перчатки. В коридоре клиники совершенно не было посетителей; только в конце коридора ковыляла старуха с клюкой, да на скамье возле двери в операционную сидела молодая женщина лет двадцати восьми – тридцати. Она устало сгорбилась и смотрела измученными глазами в одну точку на противоположной стене, выкрашенной в голубую краску с оттенком пепла. Доктор подошёл к скамье, грузно – так, как если бы за каждой его ногой волочились все числящиеся за ним мертвецы – ступил на квадрат плиточного узора на полу и остановился рядом с женщиной. Она, казалось, ничего не замечала.

Лицо доктора было мрачно.

– Анна Николаевна… – начал было он.

Женщина медленно повернула к нему голову и невидящими глазами посмотрела на доктора. Затем так же медленно опустила руки на скамью, оттолкнулась от неё и с трудом встала на ноги.

– Вы понимаете, какая неловкость вышла, – забормотал доктор, – поначалу всё шло очень хорошо, – он нажал на слово «очень», как будто оно полностью перечёркивало то, что он собирался сказать дальше. – Но я не мог предвидеть всего. Сепсис… и организм ослаблен… Вы понимаете?..

Доктор замолчал, теряясь перед отсутствующим взором женщины. Её покорный вид выдавал ему индульгенцию на произнесение страшных вещей – но слова внезапно куда-то ушли. Несмотря на всю свою практику чёрного вестничества, сейчас доктор не мог аккуратно подвести свою короткую речь к той самой главной фразе, которую не принято произносить походя – и замолчал окончательно.

На лице у женщины не отразилось горе. Оно осталось там, за порогом этой новой двери, которая обещала вечное пристанище, полное скорби, но зато напрочь лишённое сомнений и слабых надежд, страшных в своём упорстве, становящемся тем сильнее, чем меньше оставалось самих надежд. Невыносимый разрыв между осторожными чаяниями и ясным осознанием всей их бессмысленности остался позади, и вместе с ним ушла прочь и адовая мука. Свершившееся же при всей своей трагичности было просто, понятно и окончательно.

– Когда? Когда я могу забрать? – отрывисто спросила Анна Николаевна, глядя воспалёнными глазами мимо лица доктора.

– Выдача производится два раза в неделю; значит, это будет завтра. А впрочем, можно сделать исключение. Если вы своими средствами… в смысле перевозки… Мы не можем всякий раз употреблять для этой цели карету…

Анна Николаевна кивнула.

– Илья Сергеевич вечером пришлёт машину.

– Хорошо, но только до шести часов.

Анна Николаевна не хотела больше продолжать разговор, чтобы не обременять себя множеством ненужных подробностей, которые мнимо оправдывают эскулапов, но ещё больше бередят души родственников. Она просто отвернулась от доктора и медленно пошла по коридору. В голове её звучало мудрёное слово «сепсис» и стучали после бессонной ночи кровяные молоточки. Гул, стоящий в ушах, подчёркивал больничную тишину. Длинный коридор был пуст и мёртв – только нижние этажи здания жили своей невидимой жизнью. Откуда-то издалека доносился шелест разговора – вероятно, два рано поднявшихся пациента обсуждали подробности своих недугов – да хрустально цокали удаляющиеся каблучки медсестры, спешащей по своему делу. Больше ровным счётом ничего не было слышно.

Анна Николаевна почти физически ощущала глухую враждебность больничного здания, давящего на неё всей совокупностью характерных черт казённого запустения. Облупленные шпингалеты колоссальных окон с доживающими свой век ветхими рамами, выщербленная плитка пола грязно-коричневого цвета, осыпающаяся штукатурка потолков с потёками воды с верхних этажей, облупившаяся краска стен невыносимо давящего на глаз голубоватого оттенка, который давно уже утратил небесную свежесть и приобрёл могильную затхлость, словно бы позаимствованную у множества прошедших через горнило этого заведения мертвецов… Всё было против маленького человека, посетившего эти стены и настраивало его на заупокойный лад. «Мы мертвы, и ты тоже не надейся!» – шёпотом кричали пол, стены и потолки, объединившись в один омерзительно шипящий хор. И, как ни странно, всё вместе это создавало ощущение полной отрешённости, которое было сродни покою. Так внезапно успокаивается человек, доведённый до такой точки, когда появляется вера в то, что хуже уже не будет, ибо страдание уже состоялось и задан новый отсчёт времени, которое обещает что-то другое, безусловно более приятное, чем то, что осталось в прошлом. И Анна Николаевна, ещё не знавшая, что будет дальше, уже начала ощущать, как первый ужас отчаяния уходит в небытие, становясь фактом её биографии.

На повороте на лестничную площадку она нечаянно столкнулась с уборщицей в тёмно-зелёном халате, которая несла в левой руке ведро с горячей водой. От столкновения вода расплескалась. Уборщица нехорошо выругалась и толкнула Анну Николаевну свободной рукой в плечо. Это вывело измученную женщину из безразличного состояния. Она дёрнулась всем телом, бессильно облокотилась локтями рук о лестничные перила, опустила лицо в ладони и заплакала.


II

Катюша, дочка Анны Николаевны и Ильи Сергеевича Воронцовых, росла здоровым ребёнком до четырёх с половиной лет, пока однажды, играя, она не поскользнулась на паркете и не поранила палец на руке о торчащий из плинтуса гвоздь. Рана оказалась настолько незначительной, что родители просто не обратили на неё внимания и, успокоив рыдающую от обиды девочку, отпустили её играть дальше. Однако к вечеру ребёнок заскучал, а ночью у него начался жар. Двое суток измученная мать не отходила от постели девочки. Порошки, прописанные доктором, не помогли. Рана загноилась, и палец на руке безобразно распух. На третьи сутки после несчастья пришёл другой доктор, который настоял на том, чтобы положить ребёнка в больницу. В тот же день девочку увезли.

Но уже было поздно.

В пятом часу того самого дня, когда скончалась Катюша, к чёрному входу больницы подъехал механический экипаж. На заднем его кресле сидел Илья Сергеевич Воронцов, собирающийся забрать тело дочери. Рослый служитель больницы вынес укутанный в белую ткань труп девочки и неуклюже вручил его отцу. Тот бережно обхватил подношение, положил к себе на колени лицом кверху, заслоняя ладонью от сыплющего мелкого снега, коротко бросил два слова шофёру – и механический экипаж медленно тронулся с места, увозя обоих седоков домой.

Сумерки медленно, но неотвратимо заполняли собой город, и полный печали Илья Сергеевич уже не мог сообразить, отчего он перестал различать окружающие его предметы – оттого, что небо подёрнулось дымкой, лиловой, как сгущённое молоко, или же оттого, что в воздухе носились беспорядочные хлопья снега, становящиеся с каждой минутой всё гуще. Всё смешалось – мгла небесная и мгла снежная, и мгла тупого равнодушия окутывала сознание бедного отца. Экипаж стрекотал, поворачивая с улицы на улицу, но близкое возвращение к себе в дом, обычно столь милое сердцу этого человека, совершенно не волновало его: он как бы окаменел.

Но вот короткое путешествие окончилось. Экипаж подъехал к шестиэтажному дому, в котором семья Воронцовых нанимала квартиру из пяти комнат. У подъезда Илью Сергеевича никто не встретил: служанка Марфушка по случайному совпадению гостила в это время в деревне у своей сестры, а Анна Николаевна, утомлённая тремя бессонными ночами, спала глубоким сном у себя в спальне. Илья Сергеевич уплатил по таксе водителю экипажа, аккуратно обхватил крепкими руками безжизненное тельце ребёнка и твёрдым шагом прошёл в парадную дверь.

В прихожей было пусто. Квартира казалась вымершей. Сумерки уже закончились, уступив место непроглядной темноте. Илья Сергеевич, как был, в ботинках и пальто, прошёл в гостиную, бережно положил на диван мёртвого ребёнка и только затем включил электрический свет в прихожей. Сняв пальто и разувшись, он тяжело опустился на стоящий рядом с вешалкой стул, подпёр подбородок ладонью и задумался.

Из этой задумчивости его вывела подкравшаяся к нему на своих мягких лапах кошка. Животное пришло из кухни: оно облизывалось, и с кончика правого уса у него свисала капелька мясного супа.

– Люди, коты и другие звери… – медленно проговорил Илья Сергеевич, затем обхватил кошку двумя руками и водрузил её к себе на колени – так же бережно, как недавно нёс тело своей дочери. Он погладил кошку, которая лениво принимала привычные ей ласки, и спросил, как будто обращаясь к нежащемуся животному: – Зачем смерть?

Из спальни донёсся шорох, и на паркет прихожей упал сноп неяркого света. Анна Николаевна бесшумно вышла – выплыла – из двери спальни и, потирая заспанное лицо, посмотрела на мужа.

– Где… Катюша? – выцветшим голосом спросила она.

– Там, в гостиной, на диване, – кивнул головой Илья Сергеевич. – Не шуми. Она ничего не слышит, – бессмысленно проговорил он, не глядя на жену.

По лицу Анны Николаевны пробежала лёгкая судорога.

– Илюша, – горестно сказала она, – что же теперь?

– Тише!.. – сказал Илья Сергеевич, почему-то округляя глаза. – К чему все вопросы?

– Тебе приготовить горячего молока? – странно посмотрела на мужа Анна Николаевна.

– Молоко – это хорошо, – улыбнулся Илья Сергеевич. – Но зачем?

– Я сейчас, ты только сними костюм…

– Костюм? – Илья Сергеевич осмотрел своё одеяние. – Это не то. Зачем умирать, когда суббота?

– Ты нездоров.

– Нет, это тоже не то… Посиди со мной.

Анна Николаевна безмолвно опустилась на другой стул, стоящий в прихожей. Два человека сидели молча, считая, что всё между ними ясно и говорить, выдумывая какие-то подходящие к случаю фразы, нечего. Зато они, хорошо понимавшие друг друга, умели разговаривать без слов, прислушиваясь к окружающим их звукам – и тогда им в голову одновременно приходили схожие мысли. И сейчас они слушали почти полную тишину квартиры, впитывая все её тончайшие оттенки от шороха мышей на кухне до тиканья наручных часов и проникаясь атмосферой доверительного молчания, которое казалось им выше всяких слов.

Вдруг тишина квартиры резко нарушилась: большие старинные часы в прихожей пробили ровно шесть.

– Ну вот и всё, – с облегчением прошептал Илья Сергеевич. И действительно, было «всё»: старая жизнь ушла, и новая, как железнодорожный тоннель, неумолимо втягивала их в своё тёмное чрево.

– Надо устроить ужин, – сосредоточенно сказала Анна Николаевна.


III

Илья Сергеевич служил в Лунном театре капельмейстером. Жизнь его можно было назвать счастливой: он одновременно соединял в себе все качества старательного служащего и художника, и течение времени для него было строго размеренным, но в этой размеренности не было скуки, а были краски и умиротворённость, граничащая с блаженством. Всякий раз, являясь на репетицию или спектакль, он погружался в состояние сосредоточенного созерцания, в которое обычно погружается маленький ребёнок, собирающий детали чрезвычайно увлекательного конструктора – только для Ильи Сергеевича этими деталями были чудесные звуки, по одному мановению дирижёрской палочки вылетающие из множества оркестровых инструментов. И захватывающее их действие было таково, что Илья Сергеевич переставал отличать звуки от незвуков: грань между действительно существующим и постигаемым через слух стиралась, и всё, что так или иначе обращало на себя внимание, – мелодические шумы, шорохи, колебания света, тени, контуры, цветные пятна, прикосновения и даже запахи – всё сливалось в один калейдоскоп, служа мозаичными элементами равных порядков. И из всего этого многообразия вдохновенный Илья Сергеевич собирал то, что называется музыкой.

Служба была ему приятна. Он был совершенно лишён профессионального тщеславия, как будто служил не в театре, а в государственном департаменте. В нём жила душа делопроизводителя, с той лишь разницей, что мир букв и цифр ему заменял мир звуков и красок. Он не делал для себя разницы между всеми возможными физическими ощущениями, воображая, будто в его распоряжении одна универсальная палитра, из которой ему, Илье Сергеевичу, дано черпать, не задаваясь вопросом о происхождении её содержимого. Он был подлинный художник – но художник, полностью увлечённый своим делом и совершенно чуждый всякой публичности. И когда его узнавали на улице, негромко называя за его спиной его имя (а это иногда случалось), – он лишь вздрагивал, поплотнее натягивал шапку, поднимал воротник пальто и быстрым шагом удалялся прочь, убеждая самого себя, будто ему почудилось. Он понимал искусство как способ находиться в одиночестве.

Впрочем, люди не были ему в тягость. Тягостным – нет, скорее, досадным – было для него лишь постороннее шумное присутствие в те моменты, когда он хотел остаться один на один со своими мыслями о музыке. Думал о ней он почти всё время, и мысли эти были неодинаковы. Он мог с равным интересом исследовать гармоническую ткань музыкального произведения, размышлять о тонкостях фортепианного дела или конструктивных особенностях смычковых инструментов, вспоминать подробности очередного репетиционного дня, внутренне усмехаясь оркестровым сплетням, смаковать анекдотцы из музыкальной жизни – и с тем же упоением мог полностью отключать своё сознание, переносясь в стихию чистого звука, где вещественным образам не было места. В минуты глубокой погружённости в свои музыкальные переживания он был недоступен для общения; и когда кто-нибудь, по недомыслию, пытался вывести его из состояния задумчивости, он морщился, резко всплёскивал руками и стремился уйти от такого человека в другой конец комнаты или улицы. За эту особенность поведения люди, плохо знающие Илью Сергеевича, называли его высокомерным. В действительности же он был не от мира сего.

В другие минуты он был обычным человеком, не чуждым средних радостей жизни. Он любил свою жену Анну, дочь Катюшу, кошку; боготворил свой дом со всеми его немалыми удобствами – уютом кухни, гостиной, спальни и рабочего кабинета; предпочитал по возвращении домой поздно вечером принять горячую ванну, съесть добрую порцию кулебяки, выпить стаканчик-другой горячего глинтвейна, облачиться в тёмно-лиловый халат с колпаком и расположиться в кресле, покуривая трубку. Иногда он брал в руки истёртый томик Гофмана в чёрном сафьяновом переплёте и в бессчётный раз перечитывал его «Крейслериану», время от времени пуская дымные кольца и отрываясь от книги лишь затем, чтобы хорошо обдумать прочитанное, попробовав на вкус все оттенки витиеватого слога. Но и в эти мгновения он был отчасти в своём, музыкальном мире. Да и сама квартира со всем её интерьером была, в сущности, продолжением его искусства, помогая упрочить и подчеркнуть гармонию в душе художника. Он не был аскетом – но в красоте вещей и красоте чувств он видел две части, призванные дополнять одна другую. В этом смысле его мироощущение было весьма цельным.

Нет ничего удивительного в том, что служба не утомляла его. В те дни, когда в театре не было спектаклей, Илья Сергеевич возвращался домой оживлённым, на скорую руку ужинал, уединялся в своём кабинете, за старой фисгармонией, и продолжал музицировать один на один со стихией звука, не прибегая к посредничеству оркестра. Он мог часами импровизировать, извлекая из клавиш звуки самого различного колорита, чередуя приступы музыкального неистовства с минутами совершенного спокойствия, когда в его музыке преобладала тишина, изредка нарушаемая непритязательным пиано высоких клавиш. Отвлекать его в такие минуты было делом бессмысленным, да и небезопасным, потому что тогда он резко вздрагивал и как бы увядал, принимая плаксивое, как у ребёнка, выражение лица – весь его облик в таких случаях выражал незащищённость. Он сам отвлекался от музыкальной клавиатуры лишь затем, чтобы пересесть за письменный стол и тщательно выписать на нотной бумаге все подробности поразившей его воображение музыкальной фразы. После этого он опять садился за музыкальный инструмент и цепенел, прислушиваясь к своему внутреннему голосу. Так могло продолжаться до глубокой ночи. Во время таких запоев Илья Сергеевич окончательно забывал обо всём на свете, предоставляя обиженно засыпающую в спальне Аннушку самой себе. Он жил, и ничто другое его уже не интересовало.

Что же до Аннушки, Анны Николаевны, то она служила в Музее истории города архивариусом. Подобно мужу, она весь мир рассматривала через призму своей профессии и в каждой вещи видела прежде всего экспонат, ценный уже по самому факту своей принадлежности к материальному миру. Музыка волновала её лишь потому, что звук нельзя было ухватить и придать ему неподвижное состояние, снабдив подходящим ярлыком. В этой аморфности было что-то вместе пугающее и манящее. Своё бессилие перед стихией музыки Анна Николаевна восполняла усердием домашней хозяйки. Она не только была настоящей хранительницей домашнего очага, но и взяла на себя попечительство над всеми предметами искусства в доме, превратив квартиру в своего рода маленький музей. Её нравилось всё осязаемое. Илья Сергеевич посмеивался, глядя на жену, но не противоречил ей. Материальная и духовная субстанции дополняли друг друга.

Это была счастливая жизнь – и, как и все по-настоящему счастливые люди, супруги Воронцовы не знали об этом. Анна Николаевна делила время между музеем и домом. Илья Сергеевич только ходил на службу, обретался в мире музыкальных грёз, по вечерам играл на фисгармонии или сидел в кресле с трубкой, был доволен своей жизнью и ни к чему другому не стремился.

Накануне болезни и смерти дочери он задумал большую симфонию.


IV

Анна Николаевна была воплощением спокойствия. Когда с ней случалось что-нибудь непоправимое, она покорно принимала свою судьбу и стремилась жить дальше так, как будто мир для неё не изменился. Ничто не должно было поколебать основ, на которых держался её дом. Теперь же, когда Катюша умерла, она решила посвятить себя мужу.

Вечер закончился ужином, спокойным и печально-торжественным. Были короткие, ни к чему не обязывающие фразы, какими обычно перебрасываются за столом близкие родственники. И уже отправляясь к себе в спальню, супруги возблагодарили Бога за то, что ещё один день, хотя и трудный и скорбный, был всё же ими прожит.

А воскресенье началось с утреннего кофе в гостиной. День выдался ясный. Редкие перистые облака не застилали невысоко стоящее солнце, и оно играло всеми красками, проникая в просторную комнату. Илья Сергеевич и Анна Николаевна сидели за круглым дубовым столом и церемонно пили кофе из маленьких чашечек. Время от времени кто-нибудь из них ставил чашечку на скатерть, и получался мягкий, округлый стук. Все предметы в гостиной тоже казались мягкими и округлыми. Даже личико Катюши, ещё недавно нёсшее на себе следы последнего страдальческого впечатления жизни, как-то посвежело, мускулы его расслабились, и всё оно источало матовое сияние. Анна Николаевна внимательно разглядывала его. Илья Сергеевич, сидевший напротив жены, сосредоточенно помешивал кофе золочёной ложечкой и смотрел прямо перед собой, словно проникая взглядом сквозь оконную наледь.

Первые минуты завтрака прошли в молчании. Наконец Илья Сергеевич решился заговорить.

– Анна, – неуверенно сказал он, – надобно распорядиться. Как ты думаешь?

Анна Николаевна посмотрела на мужа, и лицо её дрогнуло. Она поняла.

– Так сразу?

– Бюро ритуальных услуг открывается в десять часов. Я могу отправиться туда, как только мы управимся с завтраком, – Илья Сергеевич старался говорить твёрдо, но губы его дрожали.

– Нет-нет, – умоляюще сказала Анна Николаевна, кладя свою ладонь поверх руки мужа. – Не будем спешить. Оставь мне два часа.

– Что такое два часа? – спросил Илья Сергеевич, как бы по обязанности убеждая жену и самого себя. – Это всего-навсего растянутое прощание – и больше ничего.

– Всё же это больше, чем ничего, – возразила Анна Николаевна. – Ты сказал – «прощание». Я скажу – «свидание».

– Это пустое. Разговор с тем, кто уже не может ответить, ужасен. Он не радует, но напоминает о грядущей разлуке. Два часа ничего не решат.

– По крайней мере, они будут, эти два часа, – с надеждой посмотрела на мужа Анна Николаевна.

– Но почему? Почему не день, не неделя, не месяц?

– Ты сам всё объяснил. Надо принять то, что есть. Но не сейчас. Дай мне побыть с ней.

Илья Сергеевич задумчиво положил ложечку и поднял на жену глаза. Его лицо приняло странное выражение, как будто он сам себя натолкнул на неожиданную мысль. И он не замедлил высказать её вслух:

– Прощание растянутое страшнее, чем прощание мгновенное. Но… прощание, растянутое на бесконечный срок – не перестаёт ли быть таковым?

– Что ты хочешь этим сказать?

Морщины, обозначившиеся на лбу Ильи Сергеевича, распрямились. Губы его уже сложились в улыбку, но он тут же принял серьёзный вид.

– Я просто подумал, что лучшее решение – то, которое приходит в голову, когда ему заблагорассудится.

Встав из-за стола, Илья Сергеевич ещё подумал и веско сказал:

– Пусть всё идёт своим чередом.

Он вышел из гостиной, бережно держа чашечку с недопитым кофе, и направился к себе в кабинет, как он поступал всегда, когда его посещала какая-нибудь мысль. Расположившись за письменным столом, он открыл тетрадь, которая служила ему дневником, подвёл черту под предыдущей записью и очень быстро написал убористым почерком следующее:

«Мы не знаем, что такое бесконечность. Мы располагаем лишь неопределённо большими сроками времени. В этом вся радость жизни. Не зная, сколько нам отпущено, мы радуемся неисчерпаемости бытия и совершенно не думаем о неотвратимости конца. Мы не знаем, когда он наступит, и это хорошо. Значит, срок, не осведомляющий о себе, подобен вечности. Но не такой ли срок создаёт сам человек, бесконечно оттягивая минуту расставания? Ведь это даже больше, чем вечность, ибо тут воля. Мы вольны распоряжаться тем, что у нас есть, до тех пор, пока высшие силы не распорядятся нами самими».

Он взял со стола чашечку и выпил оставшийся в ней кофе. После этого он некоторое время помолчал, думая над тем, что написал, и наконец заключил:

– В этом – правда. И в этом – симфония!

Супруги Воронцовы понимали друг друга с полуслова. Теперь они как бы условились о дальнейшем, считая более ненужным говорить о низменных деталях, которыми становится богата жизнь с появлением в ней покойника. Полный недосказанности разговор за утренним кофе определил неуловимую смену в их настроении. Они продолжали жить, не суетясь, полностью положившись на естественный ход вещей.

За завтраком последовали всякие мелкие воскресные хлопоты, принятые в благополучных домах. Анна Николаевна аккуратно прибралась на столе, самолично, по причине отсутствия Марфушки, вымыла посуду и полчаса посвятила дочери. Она аккуратно вычистила её голубое платье, распрямила его кружева, тщательно расчесала золотистые локоны на маленькой головке, вплетя в них жёлто-розовые ленты, обтёрла влажной салфеткой детское личико с уже несколько заострившимися чертами и прикрыла белой пудрой наметившуюся синеву век. После всего этого Анна Николаевна поправила подушку, приподняв головку дочери, и тщательно уложила её руки вдоль туловища: ей казалось, что обычай скрещивать руки на груди заключает в себе нечто загробное. Теперь девочка просто-напросто спала – спала сном тихим и безмятежным, как и само декабрьское утро.

Сон её был крепок.


V

Как это ни странно, но в семье Воронцовых не было фотографий, на которых были бы сняты все трое – Илья Сергеевич, Анна Николаевна и Катюша. Впрочем, и просто снимков с Катюшей не было. Совершенно чуждые всяким модным нововведениям в области техники, Воронцовы не заметили, когда в моду вошла фотография с моментальной выдержкой, продолжая в случае надобности прибегать к старому способу увековечения человеческого образа. Способ этот требовал терпения, без которого нельзя было высидеть всё то время, пока засвечивалась слабо чувствительная фотографическая пластинка. И, конечно же, никакой речи о том, чтобы заставить сидеть неподвижно перед фотографическим аппаратом маленького ребёнка, и быть не могло.

Теперь всё обстояло по-другому.

Начав жить по-новому, супруги Воронцовы решили не пренебрегать преимуществами сложившегося положения: им пришла в голову мысль запечатлеть свою дочь на фотоснимке.

Часы показывали без четверти одиннадцать, когда Илья Сергеевич облачился в тёплое коверкотовое пальто, покинул квартиру и направился к жившему через три дома от них мастеру фотографии. Звали его Яков Семёнович Розенгольц. Это был человек лет сорока семи, старый друг семьи, прежде работавший в Лунном театре художником-оформителем, но потом подавшийся на вольные хлеба. Фотографом он был непревзойдённым, но новых мастеров не жаловал, отзывался о них насмешливо и отдавал предпочтение прежней фотографической школе, находя особый шарм в старинных дагерротипах.

Узнав о цели визита Ильи Сергеевича, он сложил губы дудочкой и слегка скосил глаза, что, по его мнению, должно было сообщить его лицу скорбное выражение.

– Великолепная цель, – плотоядно произнёс он после того, как им в приличествующих случаю выражениях было проявлено должное сочувствие к семейному происшествию. – Но я не могу работать в непривычной обстановке. Интерьеры… освещение… Как всё это постичь, не видя прежде?

– Я не постою за деньгами, – вкрадчиво проговорил Илья Сергеевич. Он уже вдохновился своей идеей, а вдохновившись, начал медленно перемещаться в мир своих грёз, постепенно теряя понимание, где заканчивается реальность и начинается фантазия.

– Об чём разговор! – словно спохватился Яков Семёнович. – Вы видели этих рук? – он потряс перед лицом Ильи Сергеевича мощными кистями с узловатыми пальцами, которые были сплошь изъедены химическими реактивами. – Так я вам скажу, чтоб вы имели в жизни такие неприятности, как вы видели что-либо подобного! Когда человек фотограф – он немного фокусник, особенно если он ещё и художник.

– Пять рублей за всю работу, – коротко сказал Илья Сергеевич, не отличающийся жадностью.

– О! Он говорит – пять рублей! Он сильно ошибётся, если полагает, что я возьму лишнего. Пусть будет пять рублей. Я денег не очень рисую, но по старой дружбе можно сделать такой маленький гешефт. Задаток сейчас.

– Так, стало быть, я могу рассчитывать на то, что вы всё устроите на дому? – спросил Илья Сергеевич, вынимая из кармана пальто рублёвую ассигнацию.

– Будьте покойны, как могила моей бабушки.

Всё было решено в какие-нибудь полчаса. Предприимчивому фотографу пришлось хорошенько попотеть, прежде чем он доставил все необходимые в его деле аксессуары в дом Воронцовых. Впрочем, он был не внакладе, да и предстоящая работа весьма его вдохновляла.

Анна Николаевна как раз окончила последние приготовления к предстоящему таинству. Солнце, ещё два часа назад посылающее свои лучи в гостиную под косым углом, теперь светило прямо и вызывающе, упорно держась почти в зените. Тень от гардин мягко ложилась на узкую полосу паркета, граничащего с турецким ковром, диван с мёртвой девочкой и девственно раскинувшуюся над ним гладь стены со строгим рисунком обоев. Середина гостиной вместе с обеденным столом и расставленными вокруг него стульями была ярко освещена зимним солнцем. Обилие золотого и тёмно-коричневого цветов в интерьере гостиной делало две облачённые в голубую материю фигуры – матери и дочери – особенно заметными; они словно изо всех сил просились в объектив. Ждать им оставалось недолго. В прихожей раздался стук двери, и на пороге гостиной появились Илья Сергеевич и Яков Семёнович – последний во всеоружии хитроумных приспособлений, необходимых в его ремесле.


VI

Дело было необычное. Супруги очень быстро включились в игру. Им нравилась идея задержать время с помощью фотографической техники.

– Теперь всё в ваших руках, уважаемый Яков Семёнович, – Илья Сергеевич широким жестом пригласил фотографа в гостиную. – Распоряжайтесь, как сочтёте нужным.

Фотограф чувствовал себя в своей стихии. Солнце вошло в полную силу и теперь вместе с серединой комнаты и столом вскользь освещало гостиный гарнитур, состоящий из платяного шкафа, серванта и ещё пары шкафов. Полоса солнечного света, резко выделяющая фрагмент гостиной, смотрелась очень эффектно, и в ней явно не хватало нескольких человеческих фигур, которые создавали бы центр композиции.

Это было так ясно, что Яков Семёнович мгновенно усадил супругов на стулья, стоящие вокруг стола: Илья Сергеевич сел на стул, крайний от окна, а Анна Николаевна расположилась с другого края – так, что сбоку были видны её колени, частично прикрываемые ниспадающей скатертью. Дело оставалось за малым. Яков Семёнович бережно, как хрупкую пластинку, обхватил тельце мёртвой девочки, перенёс её через всю комнату и аккуратно посадил на оставшийся свободным стул между Ильёй Сергеевичем и Анной Николаевной.

Катюша тотчас же исчезла под столом; только над его поверхностью оставалась одиноко торчащая макушка с жёлто-розовым бантом. Сидя на стуле строго в центре, она всё равно отсутствовала в общей картине. Композиция не удалась, но фотограф не растерялся.

– Подушки, – произнёс он.

Катюшу бережно взяли под мышки, и Анна Николаевна, нанеся из спальни груду плоских декоративных подушечек, аккуратно сложила их одна на другую на свободный стул. После чего, как следует примяв получившуюся пирамиду, она бережно взяла на руки дочь и попыталась посадить её на новое сооружение.

Но не тут-то было. Нетвёрдая покатая поверхность не держала маленькое, но не слишком лёгкое тело, и Катюша всё время соскальзывала то на один, то на другой бок. Правда, теперь она была видна вся целиком, и голова её приходилась вровень с плечами Ильи Сергеевича и Анны Николаевны, но толку от этого было мало.

После ещё нескольких попыток закрепить тело Катюши на стуле, одновременно сообщив ей досягаемость для фотообъектива и соблюдя общее композиционное благообразие, было решено отказаться от этой затеи. Эффектный фон пропадал, но Яков Семёнович не впал в уныние. Он привык к быстрым решениям и нашёл, что композиция прямо противоположной части комнаты также по-своему благообразна. Не освещённая резким солнцем и не насыщенная деталями, она не была столь колоритна, как исходный план; но, будучи выполнена в мягких пастельных тонах, она, не в пример заострённой палитре роскошного интерьера, заключала в себе больше возможностей для передачи через фотографический снимок состояния безмятежности, уходящего в вечность, что отвечало всему замыслу.

Таким образом, было решено снимать в затенённой части гостиной.

Катюшу перенесли на диван и посадили в центре. Держалась она плохо, и, хотя момент равновесия был в конце концов найден, скользкая шёлковая обивка дивана не давала уверенности в том, что девочке удастся удержаться в прямом положении в течение тех двадцати-тридцати секунд, которые будет длиться выдержка. Илья Сергеевич и Анна Николаевна могли расположиться по разным сторонам от дочери, тем самым удерживая её от потери равновесия, но Илья Сергеевич хотел непременно сделать ещё и крупный одиночный портрет Катюши, и для гарантии её неподвижности следовало сделать что-то ещё.

Анна Николаевна принесла из спальни кожаный чехольчик с целым арсеналом иголок и булавок самых различных размеров и фасонов. Аккуратно поддевая очередной булавкой край детского платьица, она мягким движением пальца вгоняла её в безропотную массу упругого дивана, спокойно доставала из чехла следующую и проделывала с ней ту же манипуляцию. Наконец процедура была закончена. Катюша оказалась надёжно прикреплена к дивану тридцатью восемью булавками – и теперь сидела непоколебимо, только головка её с закрытыми глазами безвольно склонялась набок. Постояв минуту с новой булавкой в руке, Анна Николаевна задумчиво погладила отливающее восковой желтизной детское ушко, примерилась, оценивая его расстояние до спинки дивана – и не стала ничего делать.

– Она спит, – подал голос Илья Сергеевич. И действительно, Катюша, прямо сидящая на диване с безвольно склонённой набок головкой, выглядела спящей – но не так «спящей», как накануне. Теперь весь её вид, несмотря на стремительное и необратимое увядание, как бы заявлял о том, что она полна жизни и сил и в любую минуту готова восстать ото сна и убежать к себе в детскую, размазывая детскими кулачками слёзы мимолётного горя, но уже предчувствуя, что на смену этому горю идёт новая радость. Она была хороша собой в этот момент.

Яков Семёнович потирал руки. Всё складывалось удачно. Однако это была ещё только половина дела. Анна Николаевна в третий раз наведалась в спальню и принесла коробочку с тушью для ресниц.

– Катюша должна видеть, – были при этом её слова.

Тонкими чувствительными пальцами она нанесла на мёртвое веко девочки рисунок зрачка. У Анны Николаевны был несомненный дар рисовальщика. Зрачок получился несколько крупнее, чем нужно, но пропорции были соблюдены. Чтобы воссоздать голубизну Катюшиных глаз, требовалась более кропотливая работа, но и без этого одинокий нарисованный глаз был как живой и смотрел пристально и недобро.

То же самое Анна Николаевна проделала и со вторым веком. Теперь Катюша могла видеть.

Она сидела на диване в прямой позе с неестественно для этого случая склонённой набок головкой и смотрела – смотрела исподлобья и даже как будто бы с укоризной на то, что происходило в гостиной. Мускулы лица были по-прежнему расслаблены, но теперь необычно твёрдый и неподвижный взгляд создавал жутковатое впечатление от всего образа девочки, заставляя подозревать в этой неподвижности некий скрытый умысел.

Анна Николаевна некоторое время смотрела на свою работу – и вдруг заплакала. Илья Сергеевич побледнел и отступил на шаг назад, к серванту. Позади глухо хлопнул упавший стул. Илья Сергеевич взял себя в руки и обнял за плечи жену.

Анна Николаевна успокоилась.

– Теперь уже всё, – сказала она и робко улыбнулась.

Лицо девочки слегка припудрили, чтобы оживить его. Теперь Катюша была готова, и можно было приступать к съёмке.

Всё это время Яков Семёнович, как бы оцепенев, наблюдал за действиями Анны Николаевны. Наконец он опомнился и, бросившись в другую крайность, стал суетливо устанавливать фотографический аппарат и осветительную лампу. Часть гостиной, в которой находился диван, была всего лишь затенена, но по контрасту с противоположной стороной казалась совершенно тёмной. Впрочем, намерение осветить её не входило в противоречие с общим замыслом создания снимка, ибо свет от лампы получился мягкий, рассеянный, создающий ощущение равновесия, в то время как на противоположной стороне комнаты буйствовало солнце.

Наконец всё было готово. Фотограф почтительно склонился над своим аппаратом, накрывшись по пояс чёрным покрывалом. Он стоял, как страус, спрятавший голову в песок в надежде уйти от окружающего его ужаса – но там, в окуляре фотографической камеры, перед ним представал ещё больший ужас. Однако это ощущение было вровень с прочими неудобствами его профессии. Впрыснутый в кровь яд страха подстёгивал в нём азарт художника.

За всё время экспозиции Катюша ни разу не шелохнулась. Булавки сделали своё дело, но и ирония, застывшая на её вновь обретённом лице, обязывала к снисходительному отношению ко всему, что она наблюдала вокруг себя. Как бы то ни было, портрет обещал быть удачным. Сделав для гарантии успеха ещё два или три снимка, Яков Семёнович выбрался из-под чёрного покрывала, отёр со лба пот – ему было жарко и страшно – и пригласил супругов расположиться на диване.

Илья Сергеевич, как и в самом начале, сел слева от Катюши – теперь это получилось дальше от окна, – а Анна Николаевна – справа. Они сидели и чувствовали каждый со своей стороны присутствие рядом дочери.

– Осторожно, – испуганно прошептала Анна Николаевна, когда Илья Сергеевич, неаккуратно пошевелившись, толкнул дочь локтем.

– Ничего, – спокойно ответил ей Илья Сергеевич. – Смотри прямо.

Супруги внимательно наблюдали, как Яков Семёнович копошится перед треногой с установленным на ней ящиком-обскурой. Интерес ко всему старинному возмещал их нетерпение. Съёмка на допотопный аппарат была делом утомительным – но и обещала эта громоздкая процедура больше по сравнению с механизированным конвейером современной фотографии, единственной целью которой было математически точно запечатлеть контуры и краски реально существующих предметов. В ритуальных же действиях мастера было что-то мистическое – и самый обряд и грядущее появление в доме запечатлённого на фотоснимке изображения всего семейства вместе сообщали новый толчок вдохновению Ильи Сергеевича, в чьей душе вызревал подробный план будущей симфонии.

И вся освещённая ровным желтоватым светом часть гостиной – диван с шёлковым покрытием тёмно-зелёного цвета, напоминающим кожу какого-то морского гада, девственно-чистая стена с обсыпанными позолотой обоями, покрытыми ромбовидной мозаикой, скромный столик подле дивана со стоящей на нём электрической лампой под колпаком и неподвижная группа из трёх человеческих фигур – вся эта композиция просилась на фотографию тем сильнее, чем больше в ней было неподвижности и цветового однообразия, сближающих увековечиваемую картину с будущим её слепком в сепии.


VII

День перевалил через медиану, и время словно бы остановилось. Во всяком случае, ни Илья Сергеевич, ни Анна Николаевна потом не могли вспомнить, что происходило в следующие два часа. Напряжение активного действия сменилось упадком. Анна Николаевна лежала у себя в спальне в забытьи, а Илья Сергеевич сидел в кабинете за столом с мёртво покоящимися на нём руками и смотрел в стену напротив, беззвучно шевеля губами. Иногда он как будто чему-то усмехался – и тут же его лицо снова становилось непроницаемым.

В гостиной было по-прежнему светло и нарядно. Полнокровное солнце, переместившись к правому краю окна, посылало весело пляшущие в блёстках узоров оконной наледи лучи. Катюша, оставленная на диване, по-прежнему сидела прямо, как будто одеревенев, хотя, как ни странно, собственно одеревенелость членов, обычно наступающая через несколько часов после смерти, почему-то пощадила её, и она оставалась большой мягкой куклой, из которой по чьему-то чудовищному капризу вынули сложное устройство, позволявшее ей двигаться, разговаривать и совершать множество других действий. Голова её ещё больше скосилась набок, и «глаза» теперь смотрели на несуществующего собеседника не иронически, а просто издевательски; и всякий случайно зашедший непременно бы остановился и встал как вкопанный, не умея отвести своего взгляда от этой странной куклы.

Но вот часы в прихожей пробили четыре. Анна Николаевна очнулась и осмотрела спальню, подробно останавливаясь на каждом предмете. Она словно силилась вспомнить всё произошедшее с ней за последние два дня, уповая на то, что восстановленные во всех деталях события прошедшего времени помогут ей решить, что же делать дальше. Илья Сергеевич вздрогнул, встал из-за стола и стал ходить по кабинету, заложив руки за спину. Потом он остановился и громко крикнул: «Кофе!» – но тут же вспомнил, что Марфушки нет дома, и когда будет – неизвестно. Тогда он отправился на кухню с тем, чтобы приготовить кофе самостоятельно, но, придя на кухню, тотчас же забыл, зачем пришёл и, махнув рукой, вернулся назад в кабинет.

Однако бой часов и магическое расположение стрелок, охвативших треть циферблата, оказали своё волшебное действие. Временный упадок сменился новым приливом энергии. Анна Николаевна решила переодеть Катюшу – но сперва долго не решалась освободить её из булавочного плена, задумчиво рассматривая её фигурку в сумерках стремительно угасающего дня. Зажигать лампу она не хотела. Сумерки скрадывали скудные тона той части гостиной, которая участвовала в утреннем спектакле, и теперь она казалась монохромной, окрашенной в одинаковые серо-коричневые цвета. Мать и дочь смотрелись как две сгорбившиеся фигуры на старинной литографии, грубо заштрихованные чёрными полосами размашистой рукой мастера. Это был странный, односторонний тет-а-тет. Анна Николаевна всматривалась в нарисованные глаза дочери, и ей казалось, будто та разговаривает с ней. Откровенное издевательство, заключённое в выражении мёртвого лица и в положении тела, не относилось к матери, а было обращено к присутствию во всём, что происходило в доме, оттенка театральности. Но Анна Николаевна ничего этого не замечала. Ей просто доставляло странное удовольствие то, что они с дочерью обмениваются доверительными взглядами, как две собеседницы, во всём согласные друг с другом, пусть даже одной из них это совершенно безразлично.

Наконец Анна Николаевна очнулась от созерцания и решительно принялась за дело. Булавки были удалены. Тело безвольно опустилось на диван, причём кожа на руках и на лице сморщилась, отчего тело девочки стало походить на тряпку. Анна Николаевна уверенными движениями сняла с Катюши платье, развязала бант и выплела из кос ленты. Всё это время она тихо напевала нехитрый мотив, складывающийся из трёх последовательно восходящих нот, пока наконец не поняла, что исполняет вступительные такты увертюры из оперы «Чёрная луна». Эта опера напоминала ей о той поре, когда Катюше было всего два года, а Илья Сергеевич только что получил должность капельмейстера и впервые дирижировал – и очень хорошо дирижировал – этой некогда известной оперой. Осознав это, Анна Николаевна резко оборвала мотив и стала молча, очень быстро – в комнате сгущалась мгла – облачать Катюшу в новое платье с сиреневым оттенком. Косы она заплетать не стала, на этот раз только завязав на голове девочки ярко-синий бант.

Когда всё было окончено, наступила непроглядная темнота. Анна Николаевна уложила девочку на диване, медленным движением ладони расправила её локоны и встала, чтобы зажечь электрический свет. И уже при свете яркой стосвечовой лампы, внимательно рассмотрев труп, она вскрикнула: на левой щеке девочки, ближе к подбородку, виднелось маленькое синевато-чёрное пятнышко.


VIII

Тем временем Илья Сергеевич жил. Он жил не так, как живут обычно, совершая множество мелких действий, а жил полнокровно, каждой клеткой своего бодрого тела ощущая великий смысл существования. Музыкальный его замысел, исподволь складывавшийся в течение последних нескольких недель, за прошедшие два дня обрёл окончательные очертания и стал необычайно реален. Смутное брожение души музыканта разрешилось целой вереницей музыкальных образов и картин разной степени завершённости – от одиночных звуковых тонов до целых песенных эскизов, которые так и просились в партитуру. Теперь это был не просто интерес к назревающему творческому событию – это было целое смятение, вызванное потоком искусства, но смятение положительного толка, смятение созидательное. Илья Сергеевич, впервые вплотную приблизившись к своей мечте, ощущал присутствие в душе чего-то грандиозного.

Ощущение грандиозности всего происходящего вызрело и окрепло в душе Ильи Сергеевича уже почти окончательно. Но не одно только медленное развитие замысла подтолкнуло его к этому. Благодаря одному неожиданному, хотя и естественному в данной ситуации обстоятельству, в стихийное течение творческой мысли был привнесён новый мотив: вот уже почти целый час атмосфера квартиры указывала на несомненные признаки начинающегося трупного разложения. Запах, весьма ощутимый в гостиной, в кабинете с плотно притворённой дверью был слаб, но и этого было вполне достаточно, чтобы расстроить чувствительную натуру, направив течение мыслей в русло, далёкое от искусства. Однако с Ильёй Сергеевичем этого не произошло. Напротив, новое дуновение смерти ещё больше подстегнуло его энергию, и он стал проявлять признаки нетерпения, как будто поняв что-то такое, чего не понимал раньше, когда работа ещё не клеилась. Его одолевала жажда творчества. Но минута решающего действия ещё не наступила.

Он уже довольно долго ходил по всему кабинету, нервно потирая запястья рук и ероша взлохмаченные волосы. Он пытался курить – но ему не курилось. Мысль о кофе, возникшая было у него на одну минуту, куда-то пропала, да если бы и пришла вновь – была бы неприятной: Илья Сергеевич и без того был до крайности возбуждён. Он бродил из угла в угол, то безуспешно пытаясь сесть за стол, то подходя к окну, за которым пошёл густой снег, то пристраиваясь к фисгармонии, беря на ней два-три аккорда и тут же испуганно обрывая игру: он боялся испортить величие самого первого мгновения, в которое абстрактный замысел, существующий только в виде начертанных нот, облекается в плоть звука. И в эти минуты он стоял неподвижно в оконном отсвете умирающего дня, ожидая, когда выветрится впечатление громовых, как ему казалось, раскатов клавиш. Наконец он созрел для действия.

Это было дорогое мгновение в его жизни, и он сознательно задерживал внимание на каждом своём движении, как бы увековечивая его в виде прелюдии к будущей симфонии. Первым делом Илья Сергеевич решительно снял с себя выходной костюм, облачился в халат и надел домашние войлочные туфли. Сразу вслед за этим он аккуратно расположил на рабочем столе все необходимые для музыкального письма принадлежности. Он остался верен себе, прибегнув в эту ответственную для него минуту к предметам старины: на столе перед ним оказались видавшая виды чернильница с вечными синими чернилами, грубое стальное перо и подсвечник о пяти свечах. Бумага, на которой он собирался выводить нотные знаки, была обыкновенная, современная, с чёткой линовкой, но несомненные её достоинства вполне искупали то чувство досады, которое Илья Сергеевич испытывал при виде всего, что не было овеяно духом прошлого. Одним словом, в пять минут всё было готово. В кабинете воцарился уже совершенный мрак, и в то самое время, когда Анна Николаевна включила свет в гостиной, Илья Сергеевич у себя в кабинете зажёг одну за другой все пять свеч, не торопясь взял со стола трубку, набил её табаком, медленно раскурил – и откинулся на спинку тяжёлого стула, пуская в потолок кольца густого табачного дыма.

И вот настала та самая минута. Замысел, до сих пор обретавшийся в закоулках души, достиг той степени зрелости, когда создание великого произведения искусства стало не только возможно, но и неизбежно – и так же неизбежно было обречено на успех. Теперь всё, чем жил Илья Сергеевич в последнее время и что за два часа ходьбы по кабинету обрело точные музыкальные формы, – всё было готово выплеснуться на бумагу вместе с бесстрастными чернилами.

Илья Сергеевич поборол волнение. Спокойно выкурив трубку, он вытряс из неё пепел, для пущей надёжности постучав по ней твёрдым ногтем указательного пальца, поставил пепельницу сбоку, вздохнул и придвинулся к столу. Затем с видимым облегчением взял перо, обмакнул его в чернила и уверенно вывел на титульном листе крупными буквами, каллиграфической вязью, следующие слова: «Инфернальная симфония».

Как странно всё, что происходит на свете! Человек, погружённый в омут бестрепетного благополучия, глух ко всему, что отзывается в душе болью, надсадой и острой тревогой, медленно переходящей в подлинный страх. Эти минуты, часы и дни благополучия не дают должного толчка к началу творческого созидания, засасывая, как болото, и усыпляя, как монотонное гудение электрического агрегата. Но и человек, переживающий бесконечную муку, потерян для искусства. Только преодолев ужас страдания, пройдя все мыслимые круги ада и достигнув исцеления, возродившийся к новой жизни художник вооружается новым знанием о мире – и вместе с тем, поверив в то, что он не умерщвлён окончательно, становится полон новых сил и готов к новым свершениям. И энергия страдания не исчезает бесследно, а становится энергией творчества, восполняя частичное омертвение победившей души тем, что в просторечии зовётся гением художника.

То, что не умирает полностью, живёт ярче, чем то, что вовсе не сталкивалось со смертью.

Илья Сергеевич ещё не преодолел того порога страдания, за которым все случившиеся в жизни несчастья превращаются в омертвевшую ткань прошлого – но мысль о неотвратимости произошедшего уже прочно вошла в его сознание. И, ощущая всем своим существом большую печаль, он уже был целиком возрождён к новой жизни. Этой новой жизнью и была его симфония.


IX

Он писал. Неровные огоньки свечей обливали его ссутулившуюся фигуру восковой желтизной с лёгкой примесью меди. Тень от фигуры пишущего мерно колыхалась, распространившись по всей стене, расположенной прямо напротив окна – она сохраняла все черты своего хозяина, и мерцание её нечётких – от пяти разных источников света – контуров выдавало напряжённую работу мысли и духа. Илья Сергеевич с усердием кропотливого исследователя покрывал нотную бумагу сотнями мелких значков, иной раз понятных ему одному. Классическое нотное письмо он щедро разбавлял обозначениями, изобретёнными им единственно по прихоти живого ума, не желающего мириться с рутиной музыкального ремесла. Бог весть, что означали все эти странные буквы – замысловатые ли музыкальные штрихи, мудрёные длительности или комбинации нот – об этом знал только он сам и не собирался делиться этим знанием ни с кем другим, надеясь донести свою загадочную тайнопись до инструмента и с помощью собственного мастерства выразить всё то, что не могло быть не только выражено, но даже и просто понято никем другим. Писание целиком захватило его, и уже было непонятно, чем он увлечён больше – завораживающими глаз движениями пера или отчётливо звучащей в это время в его душе музыкой. Да это было и не важно: обе ипостаси творческого бытия неразрывно слились друг с другом, и уже сам чернильный след при слабом нажатии пера на бумагу почти звучал, как если бы поверхность стола под бумагой была плотно усеяна музыкальными клавишами.

Так незаметно протекли два часа, в течение которых в доме не произошло ровным счётом ничего такого, что могло бы смутить погружённую в стихию созидания душу художника. В кабинете стояла безупречная тишина, которую лишь подчёркивали слабое потрескивание свечей да вкрадчивый шелест стального пера.

И пришло время откровения. Грандиозный пролог к симфонии был полностью завершён и теперь существовал не в виде бесплотной фантазии, а в виде множества бумажных листов, исписанных округлым убористым почерком. Последние строки пролога были дописаны как бы на лету, дрожащей от нетерпения рукой, и рвущее бумагу перо посадило напоследок одну за другой две аккуратные кляксы. Дойдя до самого конца, Илья Сергеевич в неистовстве отбросил в сторону перо, которое тут же соскользнуло со стола на пол, вскочил с места и, чтобы успокоиться, стал взахлёб ходить по всему кабинету, умудряясь всякий раз преодолеть пространство между окном и дверью в четыре гигантских скачка. Совершив пять или шесть рейсов, он вновь обратился к письменному столу, сгрёб в охапку лежащие на нём листы и, словно решившись на какой-то отчаянный шаг, подлетел к безмолвной фисгармонии, с размаху сел на стул, дрожащими руками расположил ноты на пюпитре – и мгновенно обрушился на клавиатуру.

Но, вопреки ожиданию, в это мгновение встречи с неизвестным не произошло взрыва страстей. Наоборот, первое прикосновение к клавишам, подарившее возможность осязать собственный замысел, породило у музыканта спокойную уверенность в своих силах. Из-под чутких пальцев полились звуки, полные ничем не замутнённой радости. Они текли ровно и сдержанно – музыка была негромкой, но ясной; и на душе у Ильи Сергеевича тоже стало ясно. Твёрдые, чеканные переходы по квартам создавали у него убеждение в том, что он идёт правильной дорогой, и возвращение через равные промежутки времени к исходному тону укрепляло неожиданно пришедшую к нему веру в симметрию и справедливость, на которых зиждется – не может не зиждиться – окружающий мир.

Счёт времени шёл уже не на часы, а на минуты. В первых, вступительных тактах оказалось больше событий, чем в двух часах бумажного таинства, и неудивительно: музыка обогащала самоё себя, звук живой открывал такие горизонты, каких не мог обещать звук воображаемый. Илья Сергеевич был уже почти целиком захвачен торжеством бодро шествующих одна за другой нот – и вот вступительные такты внезапно – несмотря на то, что все они были выписаны с тщательностью необыкновенной – сменились новой шеренгой не менее настойчивых тактов, которые несли в себе зачатки всепоглощающего хаоса, насмешки и ужаса. Эти новые звуки вмешивались сперва неохотно, как бы пробуя на зуб добротную музыкальную ткань пролога, но с каждой минутой всё более и более уверенно и жёстко, действуя на общий строй звучащей музыки так же, как действуют на работу хорошо отлаженного механизма палки, исподтишка вставляемые в шестерни каким-нибудь злоумышленником. Уже не одни только кварты и терции – в музыку исподволь проникали большие секунды, малые септимы, и даже на короткое время стала отчётливо слышна вкрадчивая поступь высоких клавиш, подбирающихся по полутонам к тонике. Музыка становилась всё более неровной, беспорядочной, от уверенного спокойствия не осталось уже и следа, а было только невыразимое страдание мятущейся души. И вот настала минута, когда в звуковое пространство музыкального произведения наконец ворвался тритон.

Первое исполнение пролога грядущей симфонии достигло своего апофеоза. Радость долгожданной встречи со своим детищем смешалась со священным ужасом, который неизбежно должен возникнуть у всякого, кто вызвал к жизни исчадие ада, в каком бы виде оно ни предстало; и в этом ужасе был оттенок почтения перед народившимся кошмаром. Начало не написанной ещё симфонии уже вовсю заявляло о своих правах, настойчиво затягивая в жерло безумия – безумия как такового, которое оказалось слаще обыкновенного безумия искусства, ибо льстило слабому человеческому сознанию, сумевшему породить этот ужас обыкновенными средствами, доступными художнику. Илья Сергеевич мучился – и торжествовал. Пот градом лился с его чела, отдельные капли его падали на прыгающие клавиши и тотчас разбрызгивались в стороны: столь велика была вкладываемая в исполнение пролога сила. Музыкальный темп становился всё неудержимее, настойчивее, и уже не один тритон, а целая их армия пронизывала трепещущую плоть музыкального произведения, и казалось, что не будет конца этому нашествию посланников вселенского ужаса. Пальцы рук слились в одно сверкающее месиво; дико пляшущая по комнате тень от фигуры Ильи Сергеевича представлялась ему самим дьяволом, и он в ужасе оглядывал пространство кабинета, ожидая, что ещё несколько коротких мгновений – и вся комната заполнится липкой трясиной адского кошмара, из которой уже никогда не будет возврата. Илья Сергеевич хотел остановиться, прекратить этот ужас – и не мог: руки жили своей жизнью, неуклонно ведя его к гибели.

И случилось так, что сама музыка повернула замысел музыканта вспять, взбунтовавшись всего за несколько тактов до предполагаемого конца пролога. Руки совершенно перестали слушаться Илью Сергеевича, полностью перейдя во владение нового хозяина, чьё незримое присутствие в кабинете уже не могло вызывать ровным счётом никаких сомнений. Музыка потекла по новому руслу, став олицетворением не строго выписанного автором порядка, но хаоса. Хаос всё нарастал, постепенно приведя к окончательному торжеству дьявольских созвучий – но и эти признаки изощрённой музыкальности уже уступали место полному отсутствию всякой системы, что делало музыку похожей на шум, но шум, щедро уснащённый всеми мыслимыми в звуковом арсенале тембрами, которые превращали его в самый что ни на есть утробный рёв. И рёв этот внезапно оборвался, будучи разрезан диким криком.

Кричал Илья Сергеевич. Он не вынес ужаса, нависшего над ним в тёмный декабрьский вечер благодаря оживлённому им самим исчадию ада. В последний раз его сумасшедшие руки ударили по клавишам – и упали, уже не способные к какому-либо движению. Тело музыканта конвульсивно дёрнулось, обмякло и безвольно повисло на стуле. И страшный крик оборвался, прозвучав так же коротко, как судорожный вздох умирающего. Жизнь как будто оставила Илью Сергеевича.

Нет, никто во всём доме не был свидетелем страшной сцены, происходившей в кабинете. Никто даже не услышал того, что самому музыканту казалось целым звуковым шквалом, обрушившимся невесть откуда на спокойную квартиру. Весь этот ад существовал единственно в душе музыканта, а негромкое звучание фисгармонии было почти полностью уничтожено толстыми стенами капитального дома, которые превратили воображаемый громовой рёв водопада в жалкий шёпот ручья. И самый крик Ильи Сергеевича сквозь плотно притворённую дверь кабинета едва достиг слуха Анны Николаевны, представившись ей слабым стоном. Но не было в этом отдалённом стоне того запредельного ужаса, который подстерёг душу несчастного музыканта и столкнул его с обрыва в пучину беспамятства. Да и полно, был ли вообще этот ужас, порождённый лишь воображением художника и являющий собой чудовищно искажённый лик творческого восторга?


X

Анна Николаевна нашла Илью Сергеевича лежащим на полу кабинета. Край ковра, за который несчастный зацепился ногой при падении, был завёрнут, обнажая треугольник истёртого паркета. Было уже восемь часов вечера. Догоревшие свечи наполняли кабинет сухим чадом. Сам Илья Сергеевич, очевидно, был жив, и привести его в чувство не составило никакого труда. Анна Николаевна усадила его на стул, затем принесла с кухни графин ледяного клюквенного морса и заставила выпить один за другим два стакана. Илью Сергеевича не пришлось долго упрашивать. Он залпом осушил весь графин, судорожно вздохнул и уставился на рассыпавшиеся по кабинету нотные листы. Анна Николаевна тоже обратила внимание на учинённый беспорядок.

– Зачем это всё? – спросила она.

– Тсс-с-с! – Илья Сергеевич приблизил указательный палец к губам. – Он был здесь!

– Кто?

– Тсс-с-с! – Илья Сергеевич снова поднял свой палец.

– Тебе что-то почудилось?

– Нет, я не мог ошибиться. Это он.

– Мне кажется, ты не в себе.

– Мы оба не в себе, и ты это прекрасно понимаешь.

– Илюша, милый, оставь. Встань сейчас же, пойдём. Нас Катюша ждёт.

– Зря всё это. Катюши скоро не будет. Ты слышишь? Это небытие.

Он судорожно вздохнул, впустив в себя струю тлетворного воздуха.

– Я ничего не слышу, – Анна Николаевна была бледна.

– Прислушайся, – Илья Сергеевич повёл носом и раздул ноздри.

– Форточка стучит на кухне, ветрено; трубы в ванной гудят; кошка скребётся в прихожей; а больше ничего нет.

– Ты действительно не слышишь? Может быть, не хочешь слышать?

– О чём ты?

– Дух смерти сильнее всего, что есть на свете. Он понятен даже тому, кто лишён всяких чувств.

– Нет, – Анна Николаевна опустила голову. – Я не хочу этого знать.

– Будь мужественна, – тихо сказал Илья Сергеевич.

– Может быть, это пройдёт?

– Здесь мы бессильны.

Илья Сергеевич задумался, затем привстал с ковра, сел на стул и, обхватив плечи руками, как будто ему было зябко, медленно, с расстановкой произнёс:

– Всякому, кто желает остановить поступь смерти, следует прежде всего воззвать к силам, породившим её.

– Илюша, мне страшно, – на лице Анны Николаевны появилась страдальческая гримаса.

– Да, это страшно. Но так надо. Тление можно остановить; но для этого необходим сговор с дьяволом.

– Опомнись!

– Это неизбежно. Но здесь необходимо искусство, пусть даже в искажённом виде. Только оно может привлечь тёмные силы. И тогда я вступлю с ними в сделку.

– Зачем? Зачем?!

– Сегодня мы попытались запечатлеть мгновение, остановив время. Но тление оказалось сильнее. Естественный порядок означает смену жизней. Мы должны искать защиты у дьявола. Но сперва нужно умилостивить его. Нужно бросить ему кость.

– Ты погибнешь, Илюша!

– О нет, нет! Я встретился с ним – и чувствую себя прекрасно. Он уже почти наш. Мы добьёмся своего. Веришь ли ты мне?

Анна Николаевна обхватила дрожащими руками голову мужа и полными горя глазами стала всматриваться в его лицо, пытаясь увидеть на нём следы начинающегося безумия. Но, против её ожидания, взгляд Ильи Сергеевича был осмысленным. Более того, он был одухотворён.

– Несчастная, – прошептал Илья Сергеевич, – ты не веришь мне? Ты просто напугана. Если бы ты пережила то, что только что пережил я, ты бы не сомневалась!

Испытание, выпавшее на долю музыканта, не сломило его волю, но, наоборот, укрепило её. Илья Сергеевич верил, что ему удастся внушить жене уверенность в правильности выбранного им пути.

– Илюша, пойдём со мной! Там Катюша… Ты помнишь, какой она была сегодня утром? Она всё такая же…

– Мы не будем созерцать тление, – печально сказал Илья Сергеевич. – Оно утверждает необратимость времени и порождает скорбь. Пусть мгновение окажется растянутым на вечность и время прекратит свой ход!

– Но ведь это хуже смерти!

– Нет! – торжественно воскликнул Илья Сергеевич. – Это выше смерти. Мы будем больше, чем мертвы, и это прекрасно!

– Боже мой! – вскричала Анна Николаевна. – Что он с тобой сделал!

– Он поступил правильно. И тебе вскоре предстоит это понять.

– Никогда! Слышишь ты, никогда!

– Ты привыкнешь к этой мысли, – голос Ильи Сергеевича стал сух и строг.

– Господи! – вскричала Анна Николаевна и залилась слезами – в третий раз за последние двое суток.

Илья Сергеевич был уверен, что его жена смирится с мыслью о мгновении, растянутом на вечность. Он оказался прав. Анна Николаевна предпочитала не замечать тления, грозившего уничтожить её дочь; она надеялась, что всё устроится само собой. Но уверенные слова Ильи Сергеевича камня на камне не оставили от её надежд. И мысли Анны Николаевны постепенно приняли новое направление: она смирилась с тем, что задумал её муж.

Между тем трудности на пути к осуществлению задуманного были чрезвычайно велики. Неслыханная челобитная тому, кто был ответственен за небытие, обещала сохранить Катюшу – но подать её надо было со всей убедительностью, на которую только был способен такой художник, как Илья Сергеевич.

Он твёрдо решил в ближайшее время закончить симфонию.


XI

«Бережёного бог бережёт» – эти слова Илья Сергеевич с полным правом мог бы начертать на двери своего кабинета. Сохранив здравый смысл, он не мог быть всецело уверен в том, что закинутая им удочка принесёт ожидаемый улов, и рассудил, что для пущей надёжности таких удочек должно быть, по крайней мере, две. Поэтому, едва оправившись от пережитого потрясения, он немедленно привёл себя в порядок, облачился в коверкотовое пальто и, не сказав ни слова жене, покинул квартиру с тем, чтобы вернуться в неё спустя полчаса. Появившись в прихожей, он стряхнул с себя пушистые хлопья свежего снега, воровски оглянулся по сторонам и извлёк из внутреннего кармана пальто внушительных размеров пузырёк с бальзамирующим веществом.

Было ровно девять часов вечера.

Анна Николаевна сидела в гостиной и с грустной нежностью приводила с головку Катюши в порядок с помощью расчёски. Стосвечовая лампа, зажжённая четыре часа назад, горела ярче прежнего. При беглом взгляде на интерьер гостиной особенно бросались в глаза чёрные пятна оконных проёмов со стёклами, обледеневшие участки которых были теперь надёжно облеплены обильно сыплющим снегом, создавая впечатление, будто к стёклам окон со стороны улицы прижались печальные мохнатые гномы. Илья Сергеевич как следует всмотрелся в представшую перед его взором картину – и содрогнулся. Чтобы перебить впечатление от гостиной и успокоить взвинченные происшествиями этого дня нервы, он мерным шагом обошёл квартиру, наведавшись по очереди в спальню, кабинет, детскую и кухню. Совершённое им путешествие мало успокоило его. Всюду его преследовал прочно обосновавшийся в доме запах тлена.

Илья Сергеевич взял себя в руки и вернулся в гостиную.

– Что мы теперь будем делать? – спросил он у Анны Николаевны.

– Илюша, посмотри, – ответила ему она, оставив без внимания риторический вопрос мужа, – оно растёт!

Синевато-чёрное пятнышко на Катюшиной щеке за прошедшие четыре часа действительно сильно увеличилось в размерах, приобретя при этом свинцовый оттенок, и, вдобавок, было окружено сияющей зеленоватой каймой. На другой щеке и на лбу, у виска, образовались ещё два зародышевых пятна, обещающих в скором времени достигнуть той же степени зрелости, что и первое. Да и вся фигура мёртвой девочки в значительной степени утратила тот вид, в котором её застала смерть, окончательно став похожей на вялую тряпичную куклу.

Супруги взялись за дело. Прежде всего надо было освободить тело от платья, что и было сделано. Вместе с платьем был решительно удалён бант. Когда труп девочки лежал на диване, уже совершенно обнажённый, неожиданно выяснилось, что к прежним его дефектам добавился ещё один, а именно – он стал физически уязвим. Это стало ясно, когда Илья Сергеевич, неосторожно взявшись за тонкую руку дочери, сорвал ногтем небольшой лоскут кожи возле локтевого сгиба. Из-под сорванной кожи выглянул желтовато-белый слой жировой ткани.

Анна Николаевна молча наклонилась над повреждённой рукой и стала медленно дуть на неё, словно на свечку. Илья Сергеевич с интересом смотрел на жену. Он видел в этот момент её и себя как бы со стороны – и задавал себе вопрос, кто из них двоих в этот момент ближе к настоящему помешательству. Не найдя на него ответа, он поймал себя на том, что исследует собственное состояние, и подумал: «Это всё равно как если бы я пытался поймать момент, когда засыпаю».

Однако времени на самосозерцание не оставалось. Все приготовления были закончены, и надо было приступать к самому главному.

Отдельные участки тела, которое оказалось во многих местах поражено начавшимся тлением, были тщательно обработаны веществом из принесённого Ильёй Сергеевичем пузырька. Но этого было недостаточно, и после окончания обработки на поражённые места были наложены множественные компрессы из тампонов, обильно вымоченных в бальзамирующей жидкости. Наконец самая кропотливая часть работы была выполнена, и всё, что оставалось, – это предупредить почернение тех участков тела, которые пострадали от разложения в значительно меньшей степени. Это заняло довольно много времени, и уже когда всё было кончено и бальзамирование можно было считать завершённым, наступила полночь.

Всё это время в воздухе происходила борьба между двумя запахами, из которых один олицетворял небытие, а другой – вечность. И получилось так, что не победил ни один из них: запахи смешались в равных пропорциях, установив между собой прочную нерасторжимую связь.


XII

Ночь началась для утомлённых супругов точно так же, как она начинается для тысяч других людей: они заснули. Они спали, и виделось им во сне неодинаковое. Анна Николаевна видела жёлто-розовые ленты, детские платья, синеву оконной наледи и кошку, по очереди царапающуюся во все комнаты квартиры, которых во сне было великое множество. Анна Николаевна ходила по этим комнатам, тщетно призывая Марфушку, которая одна могла приготовить чудодейственное снадобье, сообщающее всем членам тела полную свободу и раскованность. Марфушки не было, но зато в прихожей каждые пять минут раздавался бесцеремонный звонок телефона, и вкрадчивый голос в трубке клятвенно заверял, что она должна с минуты на минуту появиться в квартире. Анна Николаевна не умела долго ждать. Её вниманием завладел росший на кухонном подоконнике кактус. Она стала играть с ним, возбуждённо приплясывая и выделывая ногами замысловатые коленца. В конце концов она успокоилась, перестала метаться на постели и задышала ровнее, сразу помолодев лет на пять. Сон никуда не ушёл, он просто забрался на платяной шкаф возле кровати и перестал шевелиться.

Илье Сергеевичу во сне явился Яков Семёнович, но обличье его было непонятно: вроде он, а вроде и не он. После недолгой заминки, которая возникла между фотографом и музыкантом, Яков Семёнович отрекомендовался посыльным дьявола и предложил Илье Сергеевичу выкупить у него будущую симфонию, приложив к ней все её материалы, с тем, чтобы никогда и ни при каких обстоятельствах больше её не исполнять. «Ключ», – коротко ответил на это Илья Сергеевич. «Какой ключ?» – искренне удивился фотограф. «От аптечки», – так же бесстрастно ответил ему Илья Сергеевич, сам не понимая, что говорит. В конце концов выяснилось, что он имеет в виду шкафчик в спальне, в котором – во сне это представлялось совершенно очевидным – стоит пузырёк с чудодейственным снадобьем, тем самым, которое в это же самое время привиделось во сне Анне Николаевне. Розовый шут Яков Семёнович понял. Он вздрогнул, затрясся, и его лицо исказилось ужасной гримасой; он зашёлся в беззвучном хохоте; из кривого прыгающего рта вываливались куски ржавого смеха и, падая на паркет, разлетались по разным углам комнаты крохотными ртутными шариками…

Илья Сергеевич проснулся.

Анна Николаевна лежала рядом с ним, ничем не защищённая. На её лице блуждал лёгкий огонёк улыбки. Но улыбаться ей оставалось недолго. Вот она уже почувствовала присутствие проснувшегося мужа, дыхание её стало учащённым, руки бессознательно поползли вверх по одеялу… Она была в беспокойстве, как и всякая спящая женщина, догадывающаяся во сне, что её разглядывают.

Илья Сергеевич дико смотрел на жену, но перед глазами у него стоял фотограф. Душный воздух квартиры спирал дыхание, из груди вырывалось слабое хрипение, в глазах двоилось. Ему никак не удавалось сосредоточиться и отогнать от себя омерзительное видение лысого шута. В его мозгу медленно ворочалась мысль, что ему был послан знак от имени того, кому предназначалась симфония и кто оценил его старания. Он не знал, радоваться этому вниманию или страшиться его.

Но вот Илья Сергеевич совладал со своим видением. Он стал разглядывать безвольное тело жены, и энергия его чудовищного сна нашла своё продолжение в энергии бодрствующего тела. Он неровно дышал, смотря на полуобнажённую женщину, и не понимал, как она оказалась с ним в одной постели. Ему казалось, что он по-прежнему спит, и он пытался разгадать, что означает присутствие рядом с ним ещё одного живого существа. Наконец ему это наскучило. «То был сон – и это сон», – сказал он себе и отогнал назойливые мысли.

Сон Анны Николаевны к этому времени уже угас. Она глубоко вздохнула, бессознательно натянула на себя сползшее одеяло и медленно, словно бы нехотя, повернулась на левый бок, оказавшись лицом к стене и спиной к мужу.

Илья Сергеевич протянул дрожащую руку к телу жены, но тут же отдёрнул её. Чтобы окончательно сбросить с себя наваждение сна, он резко поднялся с кровати, вышел из спальни, аккуратно притворив за собой дверь, и направился в ванную комнату. Там он сполоснул лицо и голову холодной водой, тщательно вытерся махровым полотенцем, погасил свет в ванной и направился к себе в кабинет.

В кабинете он зажёг свечи и посмотрел на время: было два часа пополуночи. Ему пришла в голову мысль окурить кабинет благовониями, но он тут же отверг её. Удушливая атмосфера квартиры как нельзя лучше подходила к его настроению. В голове его роились обрывочные музыкальные образы. Он хотел только одного: писать.

В эту ночь Илья Сергеевич начерно набросал все три следующие за прологом части симфонии. Эта титаническая работа заняла всё оставшееся ночное время, и только в шесть часов утра он оторвался от письменного стола. Но торжествовать было рано, и до самой рассветной минуты Илья Сергеевич просидел за фисгармонией, с головой окунувшись в стихию страшной музыки. Изнуряющие музыкальные экзерсисы не прошли для него даром: как и накануне, он вызвал к жизни свою сокровенную галлюцинацию, которая лишила его остатков мыслей, чувств и энергии, израсходованных кропотливой бессонной ночью.

Утро застало его лежащим в беспамятстве у себя в кресле.


XIII

– Мне не нужен театр. Я не пойду туда, – было первое, что сказал Илья Сергеевич, когда Анна Николаевна, с трудом приведя мужа в чувство, отпаивала его заваренным на скорую руку горячим чаем.

Был понедельник. Воскресный угар остался позади. Ощущение будничного дня оказало на супругов отрезвляющее действие. Безудержное тление, представляющее собой мизансцену всеобщего сползания квартиры в хаос и ужас смерти, достигло своей высшей точки. Но средство против распада, принесённое накануне Ильёй Сергеевичем, оказало нужное действие, и смерть прекратила свои угрожающие окрики. Небытие отступило, и квартира оказалась в состоянии заупокойного равновесия.

Пары бальзамирующего снадобья пригасили тягостное впечатление, создаваемое запахом разложения, и было решено не открывать окна. Живительный уличный воздух мог подстегнуть процессы распада и довершить то, что так успешно было начато смертью. Да и само свежее дыхание улицы было теперь отвратительно супругам Воронцовым как напоминание о ещё недавно столь соблазнительной, но уже безвозвратно ушедшей в прошлое жизни.

Катюша теперь представляла собой весьма странное зрелище. За ночь тело девочки потеряло прелестные кукольные очертания и стало напоминать бесформенный кулёк, набитый всякой гилью. Трупные пятна остались в границах минувшего вечера – труды супругов оказались не напрасными – но кожа на теле окончательно утратила прежнюю эластичность, словно была теперь позаимствована у старухи, и цвет имела не восковой, а просто серый, как многолетняя кухонная тряпка. От прежних аккуратных теней под глазами не осталось и следа, и сами глаза, прикрытые веками, оказались выпучены, слившись с подглазьями и образовав два крупных желвака. Изящный нос превратился в маленькую картофелину. Губы проваливающегося рта едва угадывались, а подбородок раздулся – и всё это, вместе взятое, довершало сходство мёртвой девочки с маленькой злой марионеткой из детского спектакля, на который когда-то водили Катюшу, – недоставало только ниточек, помогающих управлять этой жуткой куклой.

Ничего этого супруги Воронцовы, казалось, не замечали. Анна Николаевна любовно причесала дочь и в очередной раз облачила её в платье – в прежнее, голубое, – но не стала повязывать новый бант, а только тщательно расчесала свалявшиеся волосы. Увлечённая своим делом, она тихим голосом напевала старинную колыбельную песню. Неожиданно ей в голову пришла мысль, что с момента смерти прошло уже двое суток, а Катюша всё это время была лишена должного внимания, если не считать, что её наряжали в платья. Словно спохватившись, Анна Николаевна оставила девочку и отправилась на кухню: у неё возникло новое намерение.

Илья Сергеевич после бессонной ночи прикорнул на полчаса в кресле – в том самом, где его в последний раз застигло беспамятство. Краткий сон был тревожен и прерывист. В тот момент, когда уже были готовы нагрянуть новые видения, он вздрогнул, застонал и усилием воли открыл глаза. Голова болела, в висках стучала вялая кровь, а сухой язык во рту царапался, как наждачная бумага.

Сдавив кистью руки виски, Илья Сергеевич со стоном поднялся с кресла, развинченной походкой вышел из кабинета и добрёл до кухни. Там ему представилось следующее зрелище.

Рядом со столом, прислонившись к стене, как чудовищный человеческий муляж, сидела его дочь. То, что прежде являлось её лицом, было обращено к сидящей напротив неё матери. Анна Николаевна наклонилась к трупу, в одной руке держа гренку с плавленым сыром, а другой рукой отколупывая от неё мелкие кусочки, каждый из которых был не больше лесной земляничины. Эти кусочки она заботливо укладывала в чернеющий провал лица между маленькой картофелиной посередине и массивным выступом, нависающим над дряблой шеей. Немного мешали зубы, и всякий раз Анна Николаевна осторожно, будто боясь повредить их, поддевала указательным пальцем верхние резцы, после чего чернеющий провал увеличивался в размерах, а между рядами зубов образовывалась тонкая щель, в которую и отправлялись кусочки пищи. Это занятие так увлекло Анну Николаевну, что она не заметила, как в кухне появился Илья Сергеевич. Он стоял и смотрел, как друг с другом разговаривали две головы – одна с выпученными, другая с ввалившимися глазами; оторваться он не мог. Вся картина представлялась ему чудовищной. Если бы какому-нибудь безумцу-художнику, жившему в эпоху позднего Средневековья, чудом удалось подсмотреть эту сцену – он счёл бы своим непременным долгом тотчас же воскреснуть и взяться за кисть, ибо пройти мимо значило бы уязвить свою честь живописца.

Илья Сергеевич попятился, повёл рукой и опёрся о стену. Мимо его ног на кухню проскользнула кошка. Животное уселось посреди кухни и протяжно мяукнуло. Анна Николаевна не оглянулась на неё.

– Так, – сказал Илья Сергеевич шёпотом, когда слабость прошла. – Ничего. Всякое лыко в строку.

Он во всех случаях оставался самим собой.

Ему стало ясно, что сегодня необходимо во что бы то ни стало наконец закончить симфонию. Вместе с тем он не мог взять себя в руки и заставить себя сесть за письменный стол. В его душе наступил окончательный разлад. Короткий сон в отравленном воздухе квартиры не освежил Илью Сергеевича, а наоборот, утомил ещё больше. Еда вызывала отвращение, как и мысль о трубке, а всё прочее для него уже не существовало. Он понял, что теряет самообладание. Не найдя ничего лучше, он вернулся в кабинет и расположился в кресле в выжидающей позе.


XIV

Илья Сергеевич переводил блуждающий взгляд из угла в угол, не умея задержать его на каком-нибудь одном предмете и словно бы пытаясь сразу охватить всё разнообразие вещей, каждая из которых могла бы приковать к себе внимание знающего человека. За многие годы он так привык к своему кабинету, что не замечал того, насколько он живописен. Между тем он представлял из себя настоящую кунсткамеру, о которой можно было бы написать другую симфонию. На всём его убранстве лежала печать академической законченности. Каждая деталь располагалась на своём месте, будучи поставленной туда заботливой рукой хозяина. Массивные, уходящие под потолок полки с дубовыми перекладинами, не гнущимися под тяжестью книжных томов, заполняли собой всё пространство стены; многие сотни и тысячи книг, аккуратно расставленные по своим ярусам, радовали глаз прямотой линий и упругостью корешков; не меньшее их количество, разбросанное в по комнате в живописном беспорядке, выдавало в их владельце несомненно присущее ему алеаторическое чутьё; в книжных залежах мерцали жемчужины Шиллера, Гёте, Байрона, Пушкина и уже упомянутого Гофмана; на видных местах лежали антикварные раритеты, среди которых особенно бросались в глаза фолиант с пьесами Капниста и первое издание стихотворений Сологуба с дарственной надписью какому-то Константину Григорьевичу; было и множество мелких брошюрок познавательного содержания, которые занимали свободное пространство на полках, почтительно склоняясь перед своими величественными сателлитами… Это было настоящее книжное царство. Но царство книг не затмевало царства музыки, ибо книги сами были музыкой.

Всё пространство кабинета, не занятое печатными изданиями, было плотно населено атрибутами всех прочих видов искусств. Прежде всего бросалось в глаза обилие граммофонных пластинок, среди которых были как новейшие образцы, так и старинные, восходящие едва ли не к эпохе императора Александра II, пластинки с записями великих мастеров голоса и пластинки невесть каким образом подвизавшихся на этом поприще кафешантанных дилетантов. Затем шли многочисленные миниатюрные статуэтки, изображающие фигуры атлетов, древних богов, представителей вымирающих народов, оперных див, средневековых ремесленников, жриц любви и всех тех, кто когда-либо попадался под горячую руку того или иного неистового ваятеля. Значительно меньше было картин, среди которых почётное место занимали репродукции прерафаэлитов, выполненные на дешёвой плотной бумаге и помещённые в бесцветные рамы с фривольными завитушками; оригинальных полотен не было вовсе. И уж в совсем небольшом количестве присутствовали ювелирные изделия – всего три или четыре экземпляра, среди которых выделялся лежащий на столике у входа в кабинет изумруд в серебряной оправе. Он был подарен Илье Сергеевичу одним знатным лицом год назад на оперной премьере в Богемии.

Особняком среди всего этого великолепия располагался маленький лакированный скелет первобытного младенца. Это был подарок, преподнесённый Илье Сергеевичу от археологического музея в Кёльне. Обладатель скелета, пролежавшего в земле много сотен тысяч лет и столь странным образом натурализовавшегося в квартире музыканта, при жизни был девочкой. Теперь этот экспонат безразлично смотрел на окружающее его великолепие и всем своим видом говорил, что затея с симфонией – дело гиблое.

В кабинете, вмещающем в себя целый мир художника и являющем собой микроскопическую модель Вселенной, было всё для жизни – и почти не оставалось самой жизни.

Илья Сергеевич сидел в кресле. Он был совершенно неподвижен, и одни только глаза жили на его лице. В последние часы отчётливой работы рассудка он с необыкновенной подробностью рассматривал убранство кабинета, стремясь ухватить и навсегда поселить в своём измученном мозгу общую звуковую интонацию, которая по какой-то странной ассоциации рождалась при взгляде на окружающий интерьер и отдельные его составляющие. Каждая вещь в кабинете олицетворяла собой некий музыкальный тон, так что все вместе, сложившись, они создавали своеобразный аккорд. При всей своей немоте этот аккорд, в силу того же ассоциативного каприза, вызывал целый букет музыкальных образов, которые возникали в воображении художника всё чаще и настойчивее, образуя стихийную звуковую палитру. И вскоре Илья Сергеевич сообразил, что перед его мысленным слухом проносится вся его музыкальная биография, начиная с песен, слышанных им в колыбели, и заканчивая величественными оперными монолитами, к которым он в последние годы имел возможность прикоснуться чуткой капельмейстерской дланью.

Илья Сергеевич мысленно прощался с миром музыки.

Музыка звуков прочно сплелась с музыкой зрительных образов, образовав живой пульсирующий клубок мыслей и чувств, таких ярких, каких раньше Илье Сергеевичу не доводилось испытывать. В памяти музыканта поочерёдно высвечивались одно за другим события его жизни, не относящиеся к музыке, и постепенно он погрузился в пучину воспоминаний. Илья Сергеевич думал о своём раннем детстве, рано умерших родителях, прогулках в липовой аллее с нянькой, первой вороне, убитой ловко пущенным камнем, велосипедных прогулках; он вспоминал гимназию, не слишком предосудительные шалости школяра, беседы со сверстниками, дни усердных занятий в консерватории, время первой влюблённости в курсистку Анечку, которой он спустя несколько лет сделал церемонное предложение; ему представлялись все его большие и малые страсти, которые никогда полностью не заслоняла одна большая страсть к избранной им профессии, книги и картины, крошечные пороки и движения чистого сердца, страхи и радости, мгновения ненависти и часы любви… Многое прошло перед его мысленным взором; и когда он на несколько секунд очнулся от грёз, то понял, что у него в жизни не было более насыщенного событиями времени, чем минуты этих воспоминаний. И Илья Сергеевич, тряхнув головой, отогнал от себя все мысли о прошлом.

Он поймал себя на странной мысли, что ощущает себя в своём кабинете посторонним. Все предметы, по-прежнему стоявшие на своих местах, когда-то были частью его души, и ни с одним из них нельзя было расстаться без жалости. И вот сами вещи сохранились и смотрели на мир невозмутимо, а души в них как будто и не было. Стало быть, приходилось примириться с отчуждением живой предметной среды и медленно угасать, представляя, что когда-нибудь наступит время, и всё это богатство перейдёт к другому владельцу, которому даже и в голову не придёт, что коллекция отвечающих чьему-то вкусу безделушек когда-то была одухотворена.

И по мере того, как он вдумывался в эту мысль, им всё больше овладевала меланхолия. Осознав, что ему грозит бездна молчания, и представив весь ужас творческого бессилия, он нечеловеческим усилием воли подавил в себе начинающуюся тоску, собрался с силами, подался вперёд – и вскочил с кресла.

Надо было работать. Времени и сил оставалось совсем немного. На него снова надвигались сумерки.


XV

– Ты видел его?

– Я не знаю. Было так темно, что я не разглядел.

– Не разглядел – или боялся разглядеть?

– Я не знаю. Мне тяжело. Скажи мне что-нибудь доброе.

– Он поможет. Когда невыносимо плохо – всё, что ни есть, к лучшему.

– Скажи ещё.

– У тебя есть сила, воля и ум, которые способны на всё.

– Нет. Мой ум помрачён, воля скована, а силы на исходе.

– Ты – сама сила, делающая из музыки то, чем она представляется людям.

– Это страшная мысль. Музыка так велика, что сделать её тем, чем она представляется людям, могут только двое. Я не являюсь никем из этих двух.

– Но ты сумел единожды вызвать одного из них.

– Да, и он поселил во мне безумие.

– Нет, ты сам поддался безумию в себе.

– Ты думаешь, я носил в себе страх?

– Каждый человек носит в себе страх. Лишь немногих он окончательно сводит с ума.

– Но я и сейчас ещё не окончательно сошёл с ума. Правда, после его визита мне стало казаться, будто я умираю…

– Это не ты умираешь, это твоя душа умирает.

– А твоя?

– И моя тоже.

– Значит, мы умираем вместе, как в сказке.

– Умираем, но до конца не умрём. Что-то после нас останется, что будет существовать.

– Это гнусно. После смерти души лучше вообще не существовать.

– Жизнь не спросит. Она неумолима.

– Пить, есть, дышать, двигаться – и быть никем? Это невыносимо.

– Твоя душа об этом не узнает.

– Сможет ли она вообще о чём-нибудь узнать?

– Это уже не важно.

– Неужели для любого, кто вызовет его, эта встреча непременно должна ознаменоваться смертью души?

– Я не знаю. Но тот, кто столкнулся с ним, непременно должен стать неизмеримо богаче.

– Я испытал это чувство. Мне показалось, что в меня вливается новая, неизвестная мне сила.

– И это случилось только один раз?

– Нет. Потом всякий раз, когда я прикасался к своему детищу, со мной происходило это.

– Это прекрасно. Значит, он всякий раз приходил к тебе.

– Разве я ему так нужен?

– Ему нужна чья-нибудь душа, излившаяся в музыке, ибо только музыка может всецело выразить душу. Твоя симфония и твоя душа стали одним целым. Он приходил к тебе, чтобы забрать её.

– Значит, я всё понял и выразил правильно.

– Это было неизбежно. Твой дар не мог пропасть втуне.

– Но я вовсе не этого хотел. Я хотел лишь, чтобы не было времени.

– Время существует помимо всякой воли.

– Время – это боль. Я хотел, чтобы не было боли.

– Но попросил защиты у того, кто наслаждается видом чужой боли?

– Я верил в его могущество и в то, что он, выслушав меня, снизойдёт до моего несчастья и растянет миг на вечность.

– Это было бы очень нерасчётливо с его стороны – отвергать душу, которая сама идёт к нему в руки.

– Я больше никому не верю.

– Там, куда мы идём, вера ничему не служит.

– Значит, вечности для нас больше не будет?

– Так ли это важно, когда душа умирает? У нас будет больше, чем вечность.

– Больше не бывает…

– Скоро мы это узнаем.

– Узнаем…


XVI

Марфушка вернулась из деревни на пятый день после смерти Катюши. К её крайнему удивлению, на звонки никто не отзывался; квартира словно бы вымерла. Не зная, что и думать, она спустилась по лестнице на первый этаж и боязливо постучалась в дворницкую. У дворника, отворившего дверь, ей удалось выведать, что третьего дня он видел, как «господин Воронцов собственной персоной крадучись шли домой неведомо откуда», и что с тех самых пор о нём и о его семье не было ни слуху ни духу. Ещё больше обеспокоенная, она стала выспрашивать, не замечал ли он (то есть дворник) чего-нибудь странного, что могло произойти накануне; на что дворник, сдвинув потрёпанную шапку с ушами на лоб, важно заметил, что-де чёрт их разберёт – Илья Сергеевич, дескать, сами человек большой умственности и всегда немного не в себе, а так вроде бы ничего предосудительного и не наблюдалось. Так Марфушка и осталась бы ни с чем; но встревоженный дворник сам вызвался идти с ней наверх и на месте разъяснить, в чём тут дело. Квартира глухо молчала, и попытки проникнуть в неё ни к чему не привели. Исполнительный дворник стал стучать по очереди во все двери в подъезде, надеясь что-нибудь разузнать у соседей; но в двух квартирах ему ответили в том смысле, что не приставлены смотреть за всеми подряд, а в третьей и вовсе молча захлопнули дверь. Незадачливые следопыты уже и не знали, что предпринять, как вдруг судьба ниспослала им луч света: на лестничной площадке появился Яков Семёнович Розенгольц. Он был очень удивлён, встретив возле квартиры, в которую шёл сам, двух неизвестных людей, и, конечно, почуял неладное. Оказалось, что ещё накануне вечером он был встревожен тем, что от заказчика нет никаких вестей. Крайне обеспокоенный судьбой своего гонорара, он на следующее же утро упаковал фотографические снимки (сделаны они были, надо отметить, на совесть) и самолично прибыл к Воронцовым, не доверяя своему посыльному в таком подозрительном деле. После необходимых объяснений, всевозможных околичностей, недомолвок и увиливаний Яков Семёнович обронил, что в квартире «неладно». Под суровым нажимом цепкой Марфушки и бывалого дворника он с большой неохотой распечатал пакет и предъявил одну за другой обе фотографии. Рассмотрев снимки во всех подробностях, Марфушка охнула и судорожно схватилась за лестничные перила. Дворник сообразил, что дело плохо, и отправился за милицией.

Когда милицейский отряд из четырёх человек во главе с дворником взломал дверь квартиры, их встретил тупой, бьющий под дых ядовитый смрад заброшенной усыпальницы. В квартире стояла мёртвая тишина. С одним из милиционеров стало дурно; дворник, попятившись, уронил вешалку и закрестился; Яков Семёнович до того перетрусил, что попытался улизнуть, но его задержали; Марфушка взвыла и рухнула было на колени, но и её тоже привели в божеский вид. Наконец, когда первое замешательство прошло, охранники порядка принялись за выяснение обстоятельств всего произошедшего. Но ничего толкового из этого не вышло. Ни один из участников ужасных событий уже не мог ничего рассказать. Анна Николаевна сидела в гостиной на диване, обхватив обеими руками что-то бесформенное, обёрнутое в материю, из которой шьют лёгкие платья; она мерно покачивалась, бессмысленно смотрела на сервант, стоящий напротив дивана, и время от времени шёпотом произносила: «Вот так. Всё хорошо»; спрашивать её о чём-либо было бесполезно. Илья Сергеевич сидел у себя в кабинете за фисгармонией в неестественной позе, с вывернутой левой рукой, облокотившись правой рукой на инструмент и смотря на окружающих его людей глазами, подёрнутыми пеленой необратимого безумия. С губ его тонкой ниточкой свисала густая слюна, подбородок мелко трясся, из гортани вырывалось сдавленное хрипение, и весь вид несчастного говорил о том, что его сделка с дьяволом удалась: явившись во время последней попытки Ильи Сергеевича договориться с тёмными силами, он одобрил симфонию и забрал к себе души обоих супругов, сохранив при этом ставшие ненужными тела – и тем самым как будто посмеялся напоследок над ними своим гадким сардоническим смехом.
Капитан Колбасьев
За одну минуту до счастья


I

– …Итак, господа, теперь, когда мы окончательно уточнили все детали, которые касаются грядущего Благодеяния, хочу сказать следующее. Жизнь не является чем-то необходимым. Камни миллиард лет назад прекрасно обходились без неё. Неизвестны также случаи, чтобы неодушевлённые предметы, окружающие нас, жаловались на отсутствие жизни. Заостряя свою мысль, замечу, что и расставание с ней чаще всего излишне драматизируется. Это касается не только людей, уходящих из жизни добровольно, но и людей, умирающих естественным образом – и даже тех, кто погибает от чужой руки. Ведь если бы смерть действительно была чем-то вредным, невинно убиенные продолжали бы протестовать и после неё. Надеюсь, этот последний пример наглядно показывает, как бессмысленна вся житейская суета и насколько мелки все человеческие помыслы о выживании в этом несовершенном мире. Вот что вы должны себе уяснить, чтобы не заблуждаться относительно значения нашего предприятия, которое должно перевернуть мир. Таким образом, у меня всё.

Профессор Иван Васильевич Штильгаузен налил из графина в стакан воды, осушил его, сошёл с трибуны и сел за стол, установленный на возвышении между первыми рядами сидений и стеной, на которой висела гигантская доска. Он сидел за столом в одиночестве и выжидающе смотрел на присутствующих, своих коллег по кафедре Прикладной философии. Кроме него в аудитории присутствовали профессор Ангелина Прокопьевна Великанова, доцент Виктор Иванович Смирницкий, ассистент Елена Сергеевна Берёзкина и два аспиранта – Петя и Аня. Все пятеро собеседников профессора Штильгаузена сидели с недоумевающим видом, боясь нарушить наступившее молчание. Наконец Ангелина Прокопьевна заговорила.

– Это интересно, – сказала она, растягивая слова. – Это почти так же интересно, как и неожиданно. Но позвольте уточнить: как давно вы находитесь в подобных мыслях? Вот это вот, что вы сейчас нам сказали – точка зрения или же минутная причуда? Может быть, это вы так шутите? С вас станется.

– Нет, разумеется, – профессор Штильгаузен посмотрел на Ангелину Прокопьевну и недвусмысленно осклабился. – Это вы меня неправильно поняли. Я не шучу. Я просто уточнил свою позицию. Это вовсе не минутная причуда, а, если хотите, моё кредо.

Крупная шишковатая голова профессора с лысиной, обрамлённой, как бакенбардами, двумя газончиками седых волос, держалась прямо. Взгляд его был твёрд. Незаметно подрагивал бритый волевой подбородок. На лице профессора плясали озорные солнечные зайчики, проникающие в аудиторию сквозь стёкла широких окон. Он ждал возражений со стороны единомышленников.

Впечатление от речи профессора Штильгаузена было сильным.

– Ну это мы уже слыхали, – подал голос доцент Смирницкий, мрачно смотрящий под стол, где виднелись ноги его собеседника. – Ненужная суета, мирские заботы, бренное существование… и всё это – лишь затем, чтобы увенчать горсткой своего праха могильный курган человечества. Только не кажется ли вам, что всё это старо, как прошлогодний матрац?

– Не то, – поморщился профессор Штильгаузен. – Это неврастения, измождённость. Я же не имел в виду ничего подобного. Говоря вашими же словами, всё, что я делаю, – нужная суета (разумеется, для меня лично). Ну попробуйте убедить меня в обратном.

Действительно, измождённым профессор Штильгаузен не выглядел. Его розовое лицо выдавало силу и здоровье, необычные для человека шестидесяти лет.

– Да, аскетизм – это не про вас, – согласилась ассистент Берёзкина. И все её коллеги, давно знающие профессора, тоже согласились с этим.

– Но ведь настоящее кредо – это образ жизни, – слабо возразила Ангелина Прокопьевна. – Вы так пренебрежительно высказались о самой жизни – и одновременно с этим имеете цветущий вид. Противоречие ведь получается.

– Ничего не получается, – профессор Штильгаузен продолжал вызывающе улыбаться. – Косо идёт то, что косо пущено. Я не выбирал, появляться мне на свет или же пройти мимо. И уж коль скоро я живу – будьте покойны, я буду делать всё, что полагается делать живущему на свете. Не я зачинщик – не мне и решать.

– Очень ловко, – угрюмо отозвался доцент Смирницкий, который любил побрюзжать. – Во всём этом я усматриваю некоторую безответственность с вашей стороны. Вы хорошо устроились. Знай плыви себе по течению.

– Заметьте, коллега, не я организовал это течение, – профессор Штильгаузен сощурился. – Я могу только барахтаться какое-то время – ну или расходовать свои скромные силы более экономно.

Никто не нашёлся, что возразить. Действие от речи профессора было таково, что все на некоторое время забыли, зачем они собрались в аудитории. Первой опомнилась Ангелина Прокопьевна.

– Всё это прекрасно, – сказала она, – но совершенно непонятно, к чему приспособить ваше рассуждение. Задача, которую мы все здесь собираемся решить, как раз и подразумевает возможность разумного вмешательства в жизнь во всех её проявлениях. А у вас – попустительство какое-то, извините.

Профессор Штильгаузен опять осклабился:

– Не обманывайтесь. Наше с вами будущее Благодеяние – только костыли для страждущих. Опиум. И вообще всё, что делается для людей – опиум, который никак не затрагивает самих основ жизни.

– И ваше кредо – тоже «опиум»? – испытующе спросила ассистент Берёзкина.

– Это как хотите. По моему разумению, выходит так: живёшь – живи, но не следует заблуждаться насчёт смысла своего существования. И насчёт смысла Благодеяния – тоже не следует заблуждаться. Необходимо быть последовательным.

Снова на некоторое время в аудитории воцарилось молчание.

– Да-а-а, – протянула Ангелина Прокопьевна. – Определённо, вы раскрылись с неожиданной стороны. Про вас не скажешь, что вы меланхолик. Однако ваши суждения отдают меланхолией. И вот это самое безразличие в нашем деле…

Профессор Штильгаузен резко вскинул указательный палец правой руки, одновременно с этим перестав улыбаться, и перебил коллегу:

– Ай, как вы дурно меня истолковали; а ещё философ. Могу вас только заверить: как живой человек я делаю всё, что полагается делать живому человеку. И если кому-нибудь взбредёт в голову вставлять палки в мои колёса – я буду огорчаться, возмущаться, плакать и всячески препятствовать своим угнетателям.

– Э-э-э… Как живой человек, вы ратуете за успех предприятия, которому посвятили жизнь? – задала вопрос ассистент Берёзкина.

– О да, и даже более, чем вы можете себе представить, – тут всем присутствующим почудилось, будто лицо профессора на мгновение приняло издевательское выражение.

– Гм… палки… – Ангелина Прокопьевна думала о чём-то своём. Собравшись с мыслями, она обратилась к профессору Штильгаузену с вопросом: – Всё же мне непонятно. Предположим, ситуация обострилась до предела – и вас убивают. Получается, ваше возмущение этим обстоятельством противоречит вашим же словам о том, что смерть не является чем-то вредным. Ведь так?

– Вовсе нет, – весело отозвался профессор Штильгаузен.

– Но ведь вы сами же сказали, что по своём, так сказать, убитии вы отнесётесь к факту своей смерти совершенно иначе?

– Правильно. Какое дело мне, мёртвому, до себя, живого?

– Вы непоследовательны.

– Вполне себе последователен. Все устремления моего существа, вместе взятые, не мешают мне сознавать, что после смерти между трупом и окружающей его материей наступают полная гармония… и взаимопонимание, – деревянная улыбка, казалось, была прочно приклеена к лицу профессора.

– В таком случае непонятно, что вы тут пытаетесь нам доказать? И, главное, зачем? – скрипнул со своего места доцент Смирницкий.

– Ничего не пытаюсь доказать, – на лице профессора Штильгаузена снова на мгновение появилось издевательское выражение.

– Нет уж, позвольте, – доцент Смирницкий «завёлся». – Вы оговорились, что смерть – наиболее гармоничное состояние материи. Так?

– Я бы сказал, это единственное гармоничное состояние материи, – профессор Штильгаузен заложил ногу за ногу. – Жизнь – процесс крайне неуравновешенный; периоды абсолютной гармонии в ней исчисляются ничтожно короткими мгновениями и в пределе равны нулю.

– Значит ли это, по-вашему, что смерть – цель жизни? – вкрадчиво спросила ассистент Берёзкина.

– Ну если хотите – можно сказать и так, – выдохнул профессор Штильгаузен – и забарабанил по столу пальцами левой руки.

В аудитории повеяло холодом.

– Однако мы слишком увлеклись этой темой, – сказал профессор Штильгаузен спустя несколько секунд, видя, что его слова произвели на присутствующих неприятное впечатление. – Я просто хотел сказать, что нам, людям, которые собрались здесь, чтобы изменить жизнь, не следует заблуждаться насчёт её истинной ценности. Единомышленники должны оставаться единомышленниками во всём, не так ли?

– Ф-ф-фух… – выдохнула Ангелина Прокопьевна. – Так что же, вы теперь отказываетесь от нашего предприятия и собираетесь проповедовать свою… гм… гармонию?

Профессор Штильгаузен скривил рот:

– Ни от чего я не отказываюсь. Я уже объяснился на этот счёт. Надо делать то, что тебе свойственно, а в работу высших сил вмешиваться не следует – ну или вмешиваться в неё только тогда, когда они тебя об этом попросят. Меня вот они ни о чём не просят, – и он в очередной раз ухмыльнулся.

– Чёрт побери, так дело не пойдёт! – доцент Смирницкий был возбуждён, и в уголках его губ выступила пена. – Вы что-то хотите выразить и совершенно определённо к чему-то клоните. Извольте быть конкретным и откровенным.

Профессор Штильгаузен, казалось, наслаждался возмущением своего коллеги.

– В самом деле, – сказала ассистент Берёзкина, – если вы излагаете свои оригинальные воззрения, будьте так любезны приспособить их к требованиям текущих задач. А не то мы начинаем думать, что вы ведёте какую-то свою, непонятную нам линию.

– Нет, линия эта как раз очень даже понятная, – Ангелина Прокопьевна перешла в наступление. – Это какая-то странная смесь благодушия и всеобщего отрицания. А уж хуже этого ничего быть не может. Всем известно, во что выливаются такие теории.

– А во что они выливаются? – с деланной наивностью спросил профессор Штильгаузен.

– Не притворяйтесь, вы всё отлично понимаете, – отмахнулась Ангелина Прокопьевна. – И всё, что вы нам здесь наговорили, очевидно, было сказано с какой-то целью. Хорошо бы знать, с какой именно, и не идут ли ваши мысли вразрез с Благодеянием.

– Ровным счётом никакой цели я не преследовал, – лицо профессора расслабилось и стало блестящим, как розовый шар. – Но всегда и во всём следует оставаться верным себе. Вы, философ, должны это понимать.

– В таком случае объясните, какую практическую ценность заключает в себе мысль о преимуществе смерти? – Ангелина Прокопьевна продолжала проявлять настойчивость.

Профессор Штильгаузен посмотрел на Ангелину Прокопьевну с явным неудовольствием.

– Дело не в моих взглядах, – раздражённо сказал он. – Никакая философия, даже самая что ни на есть прикладная, не годится на то, чтобы применять её на практике в первозданном виде. А если такое и случается – это всегда произвол отдельных дураков, возомнивших себя наполеонами. Но ведь никогда заранее не знаешь, чем и как воспользуется очередной… гм… савонарола. Что же теперь, упразднить философию как предмет?

– Не соглашусь с вами, – важно заметила Ангелина Прокопьевна. – Практика – она разная. И практическая польза от нашей философии – вот она. Мы здесь, на философском факультете, формируем юные умы, которые потом задают направление развития общества. Ведь так? – Ангелина Прокопьевна посмотрела на аспирантов.

«Юные умы», до сих пор молчавшие, смущённо переглянулись.

– Так, – сказал Петя. Он сидел на третьем ряду, не привлекая к себе внимания, и всё время заседания машинально писал стихи.

– Я с вами и не спорю, – сказал профессор Штильгаузен, всё ещё почему-то раздражаясь. – Воспитывайте ваши умы – только имейте в виду, что они, когда воспитаются, ещё неизвестно до чего дозреют. А самозванец, кем бы он ни был, нашего с вами разрешения на использование их теорий спрашивать не станет, это уж будьте уверены. Вот тогда вы все попляшете.

– В этом всё и дело. Именно поэтому такой учёный, как вы, ответственен не только за свои теории, но и вообще за всякое сказанное слово. Не следует дразнить гусей.

– Нет, – ответил профессор Штильгаузен, и на лице его снова показалась ухмылка. – Я ответственен только за то, что пишу в своих отчётах о проделанной работе.

– Вы – известная лиса, – буркнул доцент Смирницкий. Он поёрзал на сиденье и добавил: – Я более чем уверен, что все эти ваши речи говорятся неспроста, и у вас за пазухой припасён какой-нибудь камешек.

– Кто меня знает? – с притворным простодушием отозвался профессор Штильгаузен. – Все мы понемногу швыряемся камнями. Глядишь, со временем и произойдёт какой-нибудь крупный обвал. Ну чтобы далеко не ходить… Ангелина Прокопьевна, не подскажете, сколько у нас на факультете студентов?

– Сто пятьдесят человек – на всех четырёх кафедрах.

– Хорошо. А, позвольте узнать, сколько из них проходят стажировку у профессора Колмановского?

– У заведующего кафедрой Социальных теорий профессора Колмановского стажируется около тридцати человек.

– Так, – профессор Штильгаузен обвёл присутствующих внимательным взглядом. – Есть из кого выбирать. В таком случае, господа, я предсказываю, что со временем у нас наступит весёлая жизнь.

Петя и Аня переглянулись между собой, и Петя покраснел. Он тоже, перед тем как перейти на кафедру Прикладной философии, проходил стажировку у профессора Колмановского.

Ангелина Прокопьевна вторично перешла в наступление:

– Это называется – перекладывать с больной головы на здоровую. Кого нам теперь больше опасаться – профессора Колмановского или вас? Теперь я совершенно уверена в том, что вы говорили с определённым умыслом и явно готовитесь что-то предпринять за нашей спиной.

Профессор Штильгаузен внимательно посмотрел на Ангелину Прокопьевну. От его насмешливости не осталось и следа.

– Всё, что имеет отношение к нашему предприятию, мы уже обсудили, и добавить к сказанному мне нечего, – веско сказал он.

– Очень хорошо, – сказала Ангелина Прокопьевна. – Значит, будем точно придерживаться намеченного плана. Я надеюсь, при этом не случится никаких недоразумений, и всё будет идти как следует вплоть до того самого часа, когда осуществится Благодеяние.

Заседание закончилось ровно в полдень.


II

Лаборатория философского факультета называлась лабораторией исключительно из уважения к академической традиции. В действительности она представляла из себя нечто вроде комнаты для организации досуга. Сотрудники четырёх кафедр приходили сюда в свободное от лекций и индивидуальных занятий время, проводили здесь часы, вели необязательные разговоры, легко перескакивающие с одного на другое, пили чай и, оставаясь видимо праздными, оттачивали в спорах свои концепции и «дозревали» в обществе себе подобных. В комнате царил дух чайной, убеждающий всякого, кто заходил сюда, в том, что чай и философия – две неразрывно связанные вещи. И на самом деле, среди столов, заваленных книгами, журналами, подшивками, всевозможными учебными пособиями и прочей печатной продукцией, особо выделялся один стол, стоящий посередине комнаты, у окна. На нём, кроме всего перечисленного, стояли также два чайника, несколько стаканов с ложками и сахарница.

Теперь за этим столом сидели два уже знакомых нам человека: профессор Иван Васильевич Штильгаузен и аспирант Петя. Прошло два часа после заседания. Профессор Штильгаузен щедро разливал по стаканам заварку и осторожно разбавлял её кипятком. Профессор и аспирант пили горячий чай густо-кирпичного цвета, заедали его сахаром и вели неспешную беседу.

– Люди, располагающие толикой знания об окружающем мире, всегда стремились, по мере своих сил, осчастливить человечество, – мерно выговаривал профессор Штильгаузен. – Работа эта шла по линии материального вмешательства в жизнь человека. Учёные высокого полёта построили множество фабрик для производства всех мыслимых благ. Хитроумные машины, полезные снадобья, новые способы добычи еды – все эти достижения есть результат прекрасной технической оснащённости человечества. Мы же, философы, никакой техникой не располагаем. В нашем ведении только один инструмент воздействия: Слово. Это самое сильное оружие.

Произнеся это маленькое нравоучение, профессор Штильгаузен отпил из стакана. Лицо его покраснело, и на лбу выступили капельки пота. Он поморщился, шумно выдохнул и окинул лабораторию беглым взглядом. Больше всего она напоминала небольшой музей, изобилующий предметами, которые наглядно демонстрировали путь философской мысли от древнейших времён до наших дней. Повсюду были развешаны и расставлены всевозможные плакаты, таблицы, диаграммы, ряд простых и хитроумных приспособлений неопределённого назначения, несколько оригинальных механических конструкций и множество экспонатов, происхождение которых для непосвящённых было неясным. Бегло осмотрев всё это многообразие, профессор Штильгаузен сделал ещё один глоток чаю и вернулся к разговору:

– Да, Слово, и никак иначе. Надо ковать не железо, но мозги. Никакие материальные удобства не спасут человека, пока он будет мыслить по-старому.

– Профессор, но разве не то же самое проповедуют сочинители социальных теорий? – доверчиво спросил Петя, чьё лицо опять играло розовыми красками. Он краснел на удивление легко.

Профессор Штильгаузен решительно постучал по столу ребром ладони, как будто отсекая могущие возникнуть сомнения:

– Нет. Все известные планы по переустройству общества ничем по сути не отличаются от попыток сделать людей счастливыми, оградив их от физических тягот существования. Это всё равно, дать людям новые блага или вернуть старые, отняв их у незаконного обладателя. И там, и там – обещание, что человеку будет хорошо. Однако никто не задумывается над тем, что человеку может быть хорошо только в воображении. И действительно, не всё ли равно, как хорошо ты приспособлен к окружающей жизни, если ты чувствуешь себя счастливым?

– Я тоже никогда не верил в возможности общественных перемен, – поспешно сказал Петя. – Мне кажется, всё чрезмерное даётся с большим трудом и не делает жизнь лучше.

– Именно, – профессор Штильгаузен кивнул головой. – Чтобы сделать человека счастливым – нужно лишь объяснить ему, что он счастлив. Не надо лишних телодвижений – они только увеличивают усталость. Покой и разумное пренебрежение ко всякой суете – вот залог человеческого благополучия.

– В этом и заключается смысл Благодеяния? – лицо Пети выражало внимание.

– Именно в этом. Мы не обещаем людям счастья. Мы не указываем, что им нужно сделать. Мы не требуем от них каких-то особенных усилий. Мы просто осчастливим их. И поможет нам обыкновенное внушение, – сказав это, профессор Штильгаузен торжествующе поднял указательный палец.

– Как же это случится? – Петя был одновременно заинтересован и озадачен.

Профессор Штильгаузен замолчал, подбирая слова. Он опять занялся чаем, подливая в стакан по очереди кипяток и заварку и затем неторопливо отпивая маленькими глотками крепкий напиток. Он обдумывал ответ и, чтобы собраться с мыслями, переставлял с места на место стаканы. В это время Петя, который присутствовал в лаборатории второй раз в жизни, с любопытством рассматривал её интерьер. А посмотреть было на что. В первую очередь обращали на себя внимание плакаты, наглядно передающие суть философский теорий: бросались в глаза апории Зенона, призывно сверкала осями система координат Декарта, обращали на себя внимание менее наглядные построения Канта и Гегеля, странно смотрелся отдельный плакат, объясняющий смысл подсознательного, колоритно выделялись диаграммы исторического развития общества… Довершал всё это пиршество мысли идеализм Платона, почему-то изображённый в виде расплывчатого фиолетового пятна, к которому снизу некрупными буквами были приписаны необходимые пояснения. На этом плакате интерес Пети к чужим философским построениям иссяк.

– Как же можно осчастливить людей?

Голос Пети вернул профессора к действительности. Он допил чай, шумно вздохнул, скрестил на столе кисти рук и повёл такую речь:

– Люди слишком много думают. Они думают каждую минуту, каждый час, каждый день – на всех стихиях своего многострадального бытия. Всякое событие тотчас отпечатывается у них в сознании и доставляет им, в зависимости от своего значения, радость или страдание. Страдания гораздо больше, чем радости, и поэтому люди несчастны. Но виной этому – связь между событием и осознанием события. Она кажется настолько естественной, что её просто не замечают. Однако она существует, и её можно разорвать. Сделать это самостоятельно очень трудно, почти невозможно. Здесь требуется вмешательство постороннего ума. Мы и станем таким умом. Мы внушим людям, что событие вовсе не стоит того, чтобы задумываться над ним. Люди поверят нам, потому что ищут выхода. Мы научим их не думать.

– И тогда они перестанут страдать? – глаза Пети широко раскрылись.

– Вне всякого сомнения. Слова обладают большой силой. Слова же, исходящие из уст человека, облечённого в мантию учёного, обладают силой поистине зубодробительной. Мы сильны, потому что мы умны. Плод наших трудов – идея, зрелая, как виноград. Но мы не только обладаем умом. Мы умеем говорить и точно знаем, какие именно слова нужны для того, чтобы быть услышанными и правильно понятыми, – с этими словами профессор Штильгаузен откинулся на спинку стула.

– Вы считаете, люди поймут нас? – с сомнением спросил Петя.

– Да, ибо на нашей стороне – многолетняя практика речи, привычка людей подчиняться чужой воле и укоренившаяся за тысячелетия в их сердцах ненависть к страданию. Это наши верные помощники. Люди должны увидеть своими глазами, как явление и чувство, вызываемое им, распадутся на две не связанные друг с другом части. И тогда они с радостью отбросят это чувство как нечто ненужное и обременительное. Они станут спокойно взирать на все невзгоды и творимые на их глазах бесчинства – и ни один мускул не дрогнет у них на лице, ибо они будут знать, что страдание существует отдельно от своей причины, и страдать не нужно.

В эту минуту профессор Штильгаузен походил на убеждённого в силе своего учения пророка.

– Профессор, но ведь многие люди и так не думают? Ведь они не умеют думать? – выражение сомнения не сходило с Петиного лица.

– Мой юный друг, это неверное представление. Люди все без исключения чувствуют, а чувство – та же мысль, только не доведённая до порога сознания. Наш взгляд устремлён как раз на чувство, как на первопричину тягостных раздумий, пусть даже многие люди не осознают, что на самом деле они думают.

Петя всё ещё сомневался.

– Не думать о своих несчастьях – значит ли это быть счастливым? – спросил он.

Профессор Штильгаузен ответил, не задумываясь:

– Это несомненно так, мой мальчик, ибо человек изначально счастлив. И только ненужные тревоги затемняют его ощущение счастья. Всё, что мы делаем, лишь имеет своей целью вернуть человека в его естественное состояние.

Разговор увлёк обоих, и собеседники уже не замечали ни чудесного интерьера лаборатории, ни отдалённых шумов, доносящихся из коридора, ни мерного гудения люминесцентных ламп под потолком, ни врывающегося в открытые окна птичьего гвалта, ни даже духоты помещения, которую усугублял то и дело закипающий чайник. Это была минута откровения.

– Как это всё интересно! – Петя, не отрываясь, смотрел на профессора. – Но мне страшно. Разве пренебрежение ко всему окружающему может быть разумным? Разве люди, которым станет безразличен предмет их бывшего страдания, не потеряют волю к жизни?

На этот раз профессор Штильгаузен ответил не сразу. Он некоторое время смотрел на Петю, как бы раздумывая, стоит ли вдаваться в объяснения. Подумав, он сказал:

– На это есть разные взгляды. Некоторые говорят, что жизнь непременно должна быть борьбой, в противном случае человек теряет интерес к ней. Но именно эта борьба, борьба за существование, и является источником страданий. Да, люди больше не станут бороться, потому что боль и страх – единственные двигатели борьбы – исчезнут навсегда. Жизнь перестанет казаться людям чем-то таким, ради чего стоит взойти на голгофу. И тогда часть людей, вышедших из этой игры, погибнет. Но так ли это важно, если движение к смерти – да и сама смерть – уже не будет сопряжено со страданием? Мальчик мой, жизнь не так ценна, как это представляется людям, и не стоит отравлять себе существование борьбой за него. Когда восторжествует Благодеяние – смерть лишится священного ореола, она больше не будет вызывать ужас, и всё потому, что предмет и мысль о нём станут существовать отдельно друг от друга. И люди будут уходить из жизни спокойно и с улыбкой, как и подобает всякому достойному сыну Земли.

Сказав это, профессор Штильгаузен внимательно посмотрел на Петю. Он смотрел уже не благодушно, как в начале беседы, а испытующе и с некоторой настороженностью.

– Но ведь тогда со временем они осознают преимущество смерти перед жизнью и все захотят умереть! – воскликнул Петя.

– Это не исключено, – в голосе профессора прозвучали металлические нотки.

Петя внимательно всмотрелся в его лицо, ставшее непроницаемым. Прошло несколько секунд. Наконец Петя робко спросил:

– Профессор, это правда, будто вы что-то затеваете? Ангелина Прокопьевна сегодня утром после заседания, когда вы ушли, сказала: «Он погубит Благодеяние!» Это про вас.

– О нет, мой мальчик, Благодеяние погубить невозможно, ибо его победа будет окончательной и необратимой. Человек, почувствовавший себя счастливым, уже не захочет вернуться в прежнее состояние. Благодеяние может погубить только само себя – но и в этом случае оно восторжествует. Мои коллеги неправы. Я просто понимаю предмет лучше, чем они все, – говоря эти слова, профессор Штильгаузен улыбался, и в его улыбке не было и тени насмешки.

– Я хочу понимать предмет как вы, профессор! – глаза Пети полыхнули огнём.

– Слушай меня, мой мальчик, – ответил ему профессор Штильгаузен. – Слушай. Со временем ты сумеешь оценить подлинное величие нашего замысла. Может быть, ты станешь единственным, кто оценит его во всём блеске. Наши с тобой сподвижники этого сделать не могут. Они озабочены теми же низменными материями, что и все люди. Они механически усвоили идею Благодеяния, но не пошли дальше тех деятелей, которые строят машины, изобретают панацею от всех болезней и обещают людям много дешёвой еды. А ведь Благодеяние вовсе не в том, чтобы сделать благо.

– А в чём же, профессор? – удивился Петя.

Профессор Штильгаузен сузил глаза:

– Благодеяние – в том, чтобы упразднить саму идею блага и не блага, в том, чтобы стереть все границы между добром и злом, радостью и горем, наслаждением и страданием.

– Значит, если я правильно понял, Благодеяние – это равновесие? Так, профессор?

– Да, мой мальчик. Ты правильно всё понял, – просто сказал профессор Штильгаузен.

Петя подумал ещё и спросил:

– Профессор, скажите, почему вы взяли меня к себе? Чем я могу быть вам полезен?

Профессор Штильгаузен улыбнулся отеческой улыбкой:

– Когда речь идёт об убеждении людей, обыкновенные слова могут не оказать должного влияния на незрелые человеческие умы. Но, облечённые в надлежащую форму, слова могут достигнуть своей цели там, где обычные средства бессильны. Простая речь – ничто, поэзия – всё.

– Значит, я нужен вам как поэт?

– Ты можешь многократно увеличить силу слов, обращённых к людям, превратив эти слова в стихи.

– И всё, что вы мне рассказали, было нужно, чтобы вдохновить меня?

– Да. Теперь, когда ты стал мыслить по-новому, я уверен, что ты блестяще справишься со своей задачей.

– Значит, я смогу стать гением, как вы?

– Ты станешь им.

Профессор Штильгаузен сделал своё дело. С лёгкостью, нетипичной для его шестидесяти лет, он вскочил со стула, бодрой пружинистой походкой направился к двери и покинул лабораторию, плотно прикрыв за собой дверь.

Петя остался один. Он думал, и мысли в его голове складывались так:

«Он понимает предмет лучше, чем они все. Это сказано про профессора Ангелину Прокопьевну Великанову, доцента Виктора Ивановича Смирницкого и ассистента Елену Сергеевну Берёзкину. Они механически усвоили идею Благодеяния. Благодеяние вовсе не в том, чтобы сделать благо. Всё это очень странно. И, наверное, профессор действительно знает больше, чем все мы – и проговаривается… или говорит нарочно? Почему именно мне? Потому что я поэт. Ему нужно, чтобы я выразил истинную суть Благодеяния. Но ведь сегодня утром он говорил то же самое, только в другом тоне. Зачем? Что понимают наши коллеги? Профессор прав. Они ждут от Благодеяния хорошей жизни и не догадываются, что самой этой жизни может не стать…»

Ход Петиных мыслей прекратился так же внезапно, как и начался. Ощущение озабоченности быстро расплылось и исчезло. Внимание Пети снова переключилось на обстановку лаборатории. Он встал из-за стола и подошёл к стене, на которой кроме плакатов висело множество полок, заставленных различными любопытными вещицами, обращающими на себя внимание нестандартностью форм. Здесь были большая лента Мёбиуса из желтоватого металла, приспособленная к трёхмерному пространству бутылка Клейна, эталонные меры веса и длины, по слухам, превосходящие по точности их аналоги в Париже, две или три модели вечных двигателей, кропотливо совершающих изо дня в день какую-то работу, каждый по своему, особенному принципу (но какому именно – не знал никто, кроме самих изобретателей), множество других диковинок, подходящих скорее для физического или химического кабинета… Наконец, в углу лаборатории на специальной подставке располагалось нечто вроде скульптурной группы, изображающей трёхмерные гипсовые фигуры в особом сочетании – так, что в центре находился шар, вокруг него были расставлены куб, параллелограмм и тетраэдр, а на всех прочих местах стояли более причудливые комбинации форм, сложность которых возрастала по мере удаления от центра. На периферии этой замысловатой системы располагались и вовсе диковинные экземпляры, столь сложные, что им и названия-то не было… Много всего можно было здесь увидеть, и сама лаборатория вместе с её плакатами и странным набором вещей напоминала маленькую кунсткамеру.

За разглядыванием её экспонатов Петя провёл целый час.


III

После заседания и разговора с профессором Штильгаузеном на душе у его коллег остался неприятный осадок. Казалось, не всё было сказано, и требовалось как-то иначе закончить разговор, но нужных слов для этого не нашлось. Сотрудники кафедры Прикладной философии разошлись недовольные, с ощущением, будто им исподтишка насыпали за шиворот песку. Поначалу они надеялись, что это чувство пройдёт само собой, однако вышло не так. Беспокойство, возникшее после идеологической эскапады их руководителя, с каждым днём становилось всё сильнее и наконец приняло характер тревоги. И тогда возникла потребность обсудить сложившуюся ситуацию. На пятый день это решение окончательно созрело, и три оппонента профессора Штильгаузена договорились встретиться на нейтральной территории, чтобы обменяться своими впечатлениями относительно всего произошедшего. Это были, как правильно перечислил Петя, профессор Ангелина Прокопьевна Великанова, доцент Виктор Иванович Смирницкий и ассистент Елена Сергеевна Берёзкина.

Отделить предмет беспокойства от самого беспокойства, чтобы почувствовать себя счастливыми, они не догадались.

Сходку назначили на четыре часа. Для встречи был выбран Весёлый ресторан – заведение, находящееся в полукилометре от университета, на набережной. Стоял конец мая, погода держалась тёплая, и публика стремилась занять места на летней веранде. Посетителей было, впрочем, немного, и вероятность того, что важный разговор подслушают, казалась незначительной. Явившаяся за десять минут до назначенного срока Ангелина Прокопьевна заняла место за самым дальним столиком и заказала три порции мороженого с орехами и столько же порций кофе. Ждала она недолго. Пунктуальные доцент Смирницкий и ассистент Берёзкина появились на гравиевой дорожке, ведущей от набережной к ресторану, без двух минут четыре и ровно в четыре часа сидели напротив Ангелины Прокопьевны, которая стала негласным руководителем их тройки.

Доцент Смирницкий, усевшись поудобнее, тотчас же принялся за мороженое, потому что очень любил сладкое.

– Господин Смирницкий, разве вы явились сюда для того, чтобы насыщаться? – урезонила его Ангелина Прокопьевна.

– Говорите, Ангелина Прокопьевна, говорите, – ответил доцент Смирницкий, медленно перекатывая во рту языком кусок мороженого, – а я буду вникать. Я могу есть и слушать одновременно.

– Тут нечего много говорить. Господа, всем вам хорошо известно, как долго и трудно мы шли к Благодеянию. На этом пути нами была проделана большая работа по выработке философской концепции и – главное – по определению точных путей достижения конечной цели. Вы, конечно, понимаете, что главный инструмент в нашей с вами работе – это внушение. Именно внушение произведёт переворот в человеческом обществе, которое до сих пор было несчастно.

– Правильнее было бы сказать – не знало о своём счастье, – подала голос ассистент Берёзкина.

– Совершенно верно. Итого, наша с вами задача – указать человечеству на то, что все его невзгоды яйца выеденного не стоят. Люди должны понять, что тревожиться им, в сущности, не из-за чего…

– В таком случае, может быть, и нам тревожиться не из-за чего? – расправляющийся с мороженым доцент Смирницкий не удержался и съязвил.

Ангелина Прокопьевна не обратила на его слова ровным счётом никакого внимания. Она продолжала:

– Но с некоторых пор в нашей группе стало происходить нечто странное. Наш уважаемый Иван Васильевич ведёт себя непонятно и даже, я бы сказала, подозрительно. У меня сложилось ощущение, что наш с вами коллега и руководитель что-то замышляет, но что именно – для меня остаётся неясным. Мне хотелось бы знать ваше мнение на этот счёт.

– Моё мнение таково, что наш с вами коллега несколько заигрался. Он всегда отличался неуравновешенностью и склонностью к сарказму, – пробормотал доцент Смирницкий.

– Но это уже чересчур, – заметила ассистент Берёзкина. – Им было высказаны мысли, которые обычной игрой ума не объяснишь.

– Нет, можно предположить, что человек, достаточно давно занимающийся вопросами Благодеяния, может позволить себе пофантазировать на эту тему. Но то, что он говорил на заседании во вторник, было полно намёков и недосказанности, – заметила Ангелина Прокопьевна.

– Да, то, что он говорил, было достаточно темно, – согласилась ассистент Берёзкина.

– Именно так, темно и запутанно, – подтвердила Ангелина Прокопьевна. – Если бы я не была уверена в профессоре, как в самой себе, я бы сказала, что он подвержен влиянию пессимистических взглядов.

– Разве можно быть в ком-то уверенным, как в самом себе? – возразил доцент Смирницкий. Он уже покончил с мороженым и неторопливо пил кофе. – Подозрения достоин всякий. И малейшее, сверх обычного, сомнение в благонадёжности своего ближнего – достаточная причина, чтобы прекратить с ним всякие сношения.

– Ах, – поморщилась Ангелина Прокопьевна. – Вы всегда придерживались радикальных взглядов. А я вам скажу, что вопрос не в том, порвать ли нам с Иваном Васильевичем – да и как вы себе это мыслите? Вопрос прежде всего в том, чтобы понять, не опасны ли настроения профессора для Благодеяния.

– Безусловно, опасны, – доцент Смирницкий был категоричен. – Накануне Благодеяния не может быть никакого другого настроения, кроме радости. Заупокойные мотивы никогда ещё не помогали такому делу, как наше. Как можно дать людям счастье, если в твоей душе поселилось упадничество?

– Вот в этом и вся закавыка, – Ангелина Прокопьевна щёлкнула пальцами. – Есть мнение, что никакого счастья от Благодеяния не предвидится.

– И по вашему тону мы все должны заключить, что это мнение – не ваше? – с неувядающей иронией в голосе спросил доцент Смирницкий.

– Было бы лучше, уважаемый господин Смирницкий, если бы вы своё убийственное остроумие направили на кого-нибудь другого, более подходящего для этой цели, – сухо сказала Ангелина Прокопьевна. – А я могу только передать вам слухи, которыми полнится мир.

– Очень интересно узнать, какими слухами полнится мир, – доцент Смирницкий как будто присмирел.

– А далеко ходить за этим не надо. Если взять хотя бы только философский факультет – за вычетом нашей кафедры, разумеется, – то про нас говорят, что мы втираем очки Правительству. И ещё я слышала лично, когда три дня назад проходила по университетскому коридору, как какой-то нахал сказал мне вслед: «Идеологи забвения!» Вот оно как, – Ангелина Прокопьевна поджала губы.

– «Забвения»?! – вскинулся доцент Смирницкий.

– Да, это слово мне слышать приходилось, – задумчиво произнесла ассистент Берёзкина. – Но не следует прислушиваться ко всему, что говорят обыватели, которых, к сожалению, много и в науке. Наше с вами Благодеяние несёт людям радость и полную свободу от всех тревог. И никакого забвения в этом нет.

– Полно вам, вы не на трибуне, – поморщился доцент Смирницкий. – Нас не надо агитировать за Благодеяние. Все мы здесь делаем одно дело и знаем друг друга, как «Отче наш».

– А я вот слышала ещё и продолжение, – задумчиво произнесла Ангелина Прокопьевна. – Правда, это было две недели назад. В курительной комнате, тоже за моей спиной, один такой худосочный тип, длинный, как жердь, и руки как плети…

– Это Рукавишников, с кафедры Общей философии, – вставил доцент Смирницкий.

– Возможно. В общем, он сказал, почти дословно, следующее: «Мы не знаем, какая будет жизнь после Благодеяния, но зато мы знаем, что этой жизни мы не увидим».

– Это тоже странно. На что он намекал? – спросила ассистент Берёзкина.

– Это глупо, а не странно, – возразил доцент Смирницкий.

– Факты накапливаются, – сказала ассистент Берёзкина.

– Не следует прислушиваться к тому, что говорят у тебя за спиной, – махнул рукой доцент Смирницкий.

– Нет, прислушиваться-то как раз и надо. В свете таких высказываний поведение профессора становится более понятным, – сказала Ангелина Прокопьевна.

– Вы хотите сказать, что он переметнулся в лагерь скептиков? – прищурился доцент Смирницкий.

– В каком-то смысле скептицизм присущ каждому из нас, – задумчиво произнесла ассистент Берёзкина.

– Будьте так добры, не обобщайте, – резко осадил её доцент Смирницкий.

– Зачем вы так подозрительны? – успокоительно сказала ему Ангелина Прокопьевна. – Профессор, как-никак, руководитель группы. Под его началом проделана огромная работа – и теперь, на пороге Благодеяния, нет никаких оснований предполагать, что он свернёт с намеченного пути. Досужие разговоры в формате заседаний не в счёт. Это всё несерьёзно, – Ангелина Прокопьевна говорила веско и убедительно.

– А у меня вот нет такой железной уверенности в этом, – доцент Смирницкий извивался всем корпусом, как змея. – Такие люди в ответственных ситуациях как раз и откалывают номера. Профессор Штильгаузен – человек неуравновешенный и может в самый последний момент сложить с себя все полномочия и заявить, что отказывается от идеи Благодеяния.

– И очень хорошо, – спокойно заметила Ангелина Прокопьевна. – Значит, он окончательно раскроется, и всё встанет по своим местам. И его отстранят от дела, а мы спокойно доведём его до конца и без помощи профессора.

– Вы уверены? – с сомнением посмотрел на коллегу доцент Смирницкий. – Скорее, нашу группу всю отстранят от дела как неблагонадёжную, а само дело упразднят. Но даже это не самый плохой исход. Гораздо хуже другое. Представьте, что всё-таки, несмотря на все трения в нашей группе и смешки в кулуарах, мы подойдём к осуществлению наших намерений. Что же тогда? У вас есть полная убеждённость в том, что всё пойдёт как по писаному?

– А что может пойти не так? – простовато спросила ассистент Берёзкина.

– А всё, что угодно. В руках у профессора все нити, у него большая поддержка в Правительстве, мощная идеологическая база… и, если можно так сказать, технические средства.

– А ещё говорите, что вы не заражены скептицизмом, – покачала головой ассистент Берёзкина.

Доцент Смирницкий только отмахнулся от неё.

– Ну насчёт поддержки в Правительстве и идеологической базы – это понятно. А вот насчёт технических средств – тут я с вами не соглашусь. У нас у всех – не только у профессора – есть доступ к средствам печати и возможность публичных выступлений, которые мы, вдобавок, можем тиражировать. Следовательно, нас, что бы ни случилось, услышит всё человечество, – в голосе Ангелины Прокопьевны прозвучала воинственная интонация.

– Я не об этом, – с досадой промолвил доцент Смирницкий. – Я о другом.

– В таком случае, будьте добры высказаться поподробнее, – несколько даже обиженно заметила Ангелина Прокопьевна.

– Извольте, – доцент Смирницкий поудобнее уселся на стуле. – Прежде всего замечу вам, что ни вы, ни я, ни тем более госпожа Берёзкина – вы уж извините меня – не знаем, что сказать людям. Да-да, не перебивайте, я знаю, что вы скажете – в нашем распоряжении Слово, и всё такое. А позвольте вас спросить, мы умеем им распорядиться? Кто-нибудь из нас хоть когда-нибудь в жизни выразил с его помощью хоть что-нибудь убедительное? Нет, всё, что мы умеем – это объясняться, отчасти при помощи жестов, с контролёром троллейбуса и иногда, в особо торжественных случаях, в любви…

Тут доцент Смирницкий всё же солгал, ибо показал третий, не оговорённый им случай красноречия – ресторанный вития был прекрасен. Впрочем, красноречие это было вызвано серьёзностью момента, и совершенно неизвестно, как оно выглядело бы в другой ситуации. Но ни о чём таком доцент Смирницкий не думал, а только говорил, всплёскивая руками.

– …А больше мы ничего не умеем, – продолжал он. – Увы, наша языковая практика скудна, хотя мы и учёные. Но дальше упражнений в построении своих философских концепций мы не пошли. А жаль. В это самое время на факультете подрастает поколение людей, которое вполне сознаёт скудость наших с вами средств и стремится всемерно расширить рамки языка. Да что говорить. У нас только среди студентов сейчас пятнадцать поэтов – это на сто пятьдесят человек. А среди аспирантов… Нет, я не в курсе, сколько их всего в аспирантуре. Но зато я знаю, что один из них обитает у нас на кафедре – и, более того, у нас в группе…

– Ах, этот самый… Петя? – спросила Ангелина Прокопьевна. – Верно, он пишет стихи, и даже весьма недурные. Мне Аня тайком показывала одно. Между прочим, он увивается около профессора. Однако почему его нет здесь, с нами?

– Вот потому-то его и нет здесь, что он увивается около профессора, – вбил решающий гвоздь доцент Смирницкий. – Вы понимаете, что это значит? Профессор приручил к себе опасного молодца. Если ему захочется выразить что-то такое, чего не можем предусмотреть мы с вами, он с лёгкостью воспользуется услугами этого юнца. Скажите, вы можете себе представить, что он – то есть Петя – напишет?

– Всё, что угодно, – решительно сказала Ангелина Прокопьевна.

– Вот и я боюсь, что он напишет то, чего писать не следует, или что написанное им подействует сильнее, чем вся наша с вами идеология вместе со всеми выступлениями в печати и на публике.

– Кроме того, у профессора есть флейта, – добавила ассистент Берёзкина.

– Флейта? И что же – флейта? – удивлённо отозвалась Ангелина Прокопьевна.

– А то, что стихи, положенные на музыку, действуют значительно сильнее, чем просто стихи. И это при том, что просто стихи действуют значительно сильнее, чем проза, – объяснила ассистент Берёзкина.

На минуту за столом воцарилось молчание. Собеседники сидели, осмысливая то, что они услышали друг от друга.

– Хорошие дела пошли, – первым нарушил молчание доцент Смирницкий. – Значит, в нашей группе образовался заговор. И заговорщики обладают силой, которой не обладаем мы…

– «Мы» – значит истинные носители идеи и борцы за счастье человечества? Вы это хотели сказать? – прервала его ассистент Берёзкина.

– Вы не умеете иронизировать, госпожа Берёзкина, а мне сейчас и вовсе не до того. Сейчас нам нужно сделать выводы из сказанного.

– Как хотите, но мы здесь втроём тоже выглядим как заговорщики. Получается, в нашей группе не один, а целых два заговора – и они направлены друг против друга. Не приходит ли вам в голову, что это опасно? – вполне серьёзно спросила ассистент Берёзкина.

– Так какие же нам нужно сделать выводы из сказанного? – спросила Ангелина Прокопьевна у доцента Смирницкого, и в её устах этот вопрос прозвучал почти риторически.

– Выводы неприятные, но определённые. Итак, подведём итоги. Мы облечены доверием Правительства. «Мы» для него – это прежде всего профессор как руководитель группы. Правда, в нашей группе посеяна подозрительность, но Правительство ещё не знает об этом. Оно может прислушаться к голосу профессора, если ему придёт в голову фантазия избавиться от нас. С другой стороны, оно может прислушаться к голосу большинства, если голос этого большинства будет подкреплён убедительными доказательствами – и тогда мы, в свою очередь, можем избавиться от профессора.

– О! – притворно воскликнула Ангелина Прокопьевна.

– Да, не следует делать вид, будто мы лучше, чем есть, – назидательно произнёс доцент Смирницкий. – Благодеяние в опасности. Остаётся только убедить в этом вышестоящих.

– Тут есть одна тонкость, – обронила ассистент Берёзкина.

– В чём же вы усматриваете тонкость? – спросил доцент Смирницкий.

– В том, что своим обращением к Правительству мы рискуем дискредитировать саму идею Благодеяния. Скажут: не смогли договориться. Конечно, обратиться необходимо, но сделать это нужно с умом. Правительство должно понять, что Благодеяние находится под угрозой срыва; при этом ему и в голову не должно прийти, будто Благодеяние само по себе представляет какую-то угрозу. Иначе с чем останемся мы с вами, господа?

И ассистент Берёзкина посмотрела на Ангелину Прокопьевну.

– Быть по сему, – тряхнула та головой.

И вот так образовалось новое ядро заговорщиков, которые совместно принялись обдумывать какой-то свой план. Сделали они это из страха за Благодеяние или же из страха за свою собственную роль в грядущем Благодеянии, неизвестно. Понять людей иногда бывает очень трудно. Во всяком случае, делу было дано новое направление, и, договорившись о главном, бывшие друзья профессора Штильгаузена покинули Весёлый ресторан, оставив после себя две нетронутые порции мороженого и столько же нетронутых порций кофе.


IV

Город гулял. В самом разгаре июня ни один человек не остался равнодушным к дуновению грядущих перемен. Всё дышало свежестью и свободой. Солнце грело не грубо, тяжело и надсадно, но легко, мягко и как бы играючи. Погода стояла не жаркая и не холодная, а именно такая, какая требуется, то есть умеренно тёплая. Воздух действовал освежающе, лёгкий ветерок обдувал головы всех проходящих по бульварам и площадям города, листья на липах и буках медленно шевелились и что-то лопотали на своём немудрящем наречии. По земле стелился первый пух от многочисленных городских тополей, но его было ещё немного, и он не мог испортить праздничного настроения. По обочинам аллей стояли нарядные мороженщицы, которые мелодичными голосами призывали к себе доверчивых горожан. Народу на улицах было много – но не чрезмерно много, а ровно столько, сколько нужно, чтобы создать атмосферу праздничного гуляния. Проходили стройные девушки с выглядывающими из-под юбок загорелыми ногами, благообразные отцы семейств с детьми и воздушными шарами, юные мальчики с гитарами наперевес; приплясывающей походкой шли молодцеватые артисты из Летнего театра, который в этот день обустроил в разных местах города несколько площадок и давал праздничное представление; благодушные старики стояли на всех углах, раздавая желающим бесплатные конфеты; толстые массовички призывали покупать лотерейные билеты; встречались и спешащие по своим делам почтенные горожане, добродушно посмеивающиеся над общей сутолокой и старающиеся побыстрее пробежать через места наибольшего оживления публики. Все веселились по-разному, и никто не оставался равнодушным. Город жил накануне счастья.

Счастье обещало наступить в недалёком будущем. День, в который планировалось осуществить Благодеяние, был уже назначен, и людям предоставили возможность доживать последние беззаботные деньки в преддверии события, обещающего до неузнаваемости изменить их жизнь. В последнее воскресенье июня было устроено всенародное празднество с прогулками по центру города, транспарантами, песнями и всем, что полагается в часы торжества. Людям казалось, что переполняющая их радость – провозвестник ещё большей радости, которая обещала наступить в ближайшие дни. И никто даже не подозревал, что уготовано им на самом деле.

Но мысль о предстоящих переменах уже прочно вошла в моду. На всех углах города висели рекламные плакаты, с которых буквально прыгали в глаза крупные буквы, складывающиеся в слово «Благодеяние». Они были исполнены в множестве различных шрифтов – от древней кириллицы и готической вязи до различных вариантов схематически упрощённого начертания, – что по замыслу художников подчёркивало масштаб предприятия. Кроме рисованных плакатов были ещё многочисленные светящиеся вывески, приглашающие в самые различные заведения, как-то: кафе, бильярдные залы, мюзик-холлы, выставки, парикмахерские, прачечные, частные лечебницы, механические мастерские и многие другие. Если не все эти места, то, по крайней мере, через одно назывались «Благодеяние» и обещали неземное блаженство от щедрот своего устроителя. Но этого было мало. Город пестрел изображениями профессора Штильгаузена: розовощёкий, улыбающийся своей обычной многозначительной улыбкой, он взирал с больших панно, установленных на самых видных местах: с поверхностей разъезжающих по всему городу механических экипажей, со спин и животов наиболее легкомысленных горожан, фланирующих по городу в лёгких летних балахонах, с обложек журналов и страниц газет, продающихся в каждом киоске, с пачек папирос и детских переводных картинок, с фаянсовых чайников, хозяйственных сумок – и даже с мостовых, на которых он был изображён стараниями того или иного неистовствующего художника. Впрочем, и это было ещё не всё. На каждом углу продавались мелкие предметы, для названия которых использовать священное слово «Благодеяние» уже казалось неловким, и с этой целью употреблялись всевозможные его эвфемизмы: конфеты «Счастье», вафли «Радость», парфюмерный набор «Надежда общества», газированная вода «Блаженство», папиросы «Рай»… Было и другое. На многочисленных площадках, обещающих лёгкое времяпрепровождение, выступали скороспелые звёзды и звёздочки из числа вчерашних питомиц музыкального училища и консерватории, которые исполняли стремительно вошедшие в моду шлягеры «Я хочу стать философом» и «Кое-что от профессора». Но фривольные настроения плохо уживались с ощущением грандиозности предстоящих событий, и постепенно, хотя тоже довольно быстро, дали о себе знать и явления серьёзного толка. В Лунном театре поставили современную оперу «Иван Васильевич», в научных кругах получила распространение статья неизвестного автора «К вопросу о возможных переменах», а широкая публика уже целую неделю зачитывалась новым романом модного писателя Генриха Вобейды «Заря новой жизни». И всё, что происходило в городе в тот памятный июнь, действительно было похоже – но не на зарю, а на кратковременную вспышку, за которой вновь грозила наступить вязкая непроницаемая темнота, из которой, возможно, уже не было пути назад.

А город гулял.

В этот день, последний воскресный день июня, аспиранты Петя и Аня находились в самой гуще народных торжеств. Они неторопливо прохаживались по Цветочному бульвару, ели мороженое, пили ситро, любовались встречающимися детьми и увлечённо обсуждали всё, что попадалось им на глаза. На самом деле все разговоры быстро сводились к Благодеянию. Радость переполняла юных друзей. Правда, в Петиных глазах время от времени мелькало что-то похожее на грусть – но это впечатление тут же расплывалось и исчезало, потому что он вновь шутил и веселился, то подбрасывая опорожненную бутылку из-под ситро, то в припадке озорства бросаясь на стаю упитанных голубей возле фонтана, то просто заливисто смеясь. Однако от Ани не ускользнуло это выражение грусти в глазах её друга.

– Петя, что с тобой? – спросила Аня в один из моментов, когда Петя, задумавшись, смотрел поверх толпы людей – куда-то между верхушками лип и низко стелющимися в небе облаками.

– А? – Петя вышел из состояния задумчивости и улыбнулся. – Ничего. Совершенно ничего.

– Неправда. Я всё вижу. Тебя определённо что-то удручает.

Петя молчал.

– Посмотри, какой вокруг праздник! Посмотри на этих людей. Посмотри на этих женщин, мужчин, детей и стариков. Они вышли из домов, оторвавшись от своих повседневных забот, чтобы вместе радоваться этому дню. Это не просто день. Это преддверие нашего Благодеяния. Люди стоят на пороге счастья. И мы, мы с тобой причастны к этому. Разве это не прекрасно?

– Это прекрасно, – Петя снова улыбнулся, но улыбка на этот раз вышла мученической. Слова Ани как будто задели в нём какую-то чувствительную струну, которая до сих пор молчала.

– Так почему же ты мрачен?

– Не знаю, – Петя ответил не сразу. – Я всё думаю о профессоре Штильгаузене и о грядущем Благодеянии. Мне почему-то не по себе.

Аня остановилась и посмотрела Пете прямо в глаза.

– Ты говорил с профессором? Что он тебе сказал? У тебя какая-то тайна? Ты от меня что-то скрываешь? – скороговоркой спросила она.

– Ах нет, я ничего от тебя не скрываю. Но я сам не знаю, что меня беспокоит. Со мной в последние дни что-то делается, и я не могу понять что, – подавленно сказал Петя.

– Надо быть честным, – серьёзно сказала Аня. – Прежде всего ответь сам себе на вопрос: ты не усомнился в Благодеянии?

– Нет, я не усомнился в Благодеянии, – сказал Петя, и в словах его не было подлинной уверенности. – Но я перестал его понимать – вот что плохо.

– Как это возможно? Нет ничего яснее, чем Благодеяние, – уверенно сказала Аня.

– И всё же после разговора с профессором – в тот самый день, когда состоялось заседание кафедры – я начал задумываться над его мыслями. Нет, они вовсе не так просты, как кажется. И, знаешь ли, я стал думать, будто профессор понимает философию Благодеяния совершенно не так, как мы, – Петя с трудом проговорил слова, которых не хотел бы говорить.

– Профессор Штильгаузен – гений, – тоном, не допускающим возражений, заявила Аня.

– И я тоже думаю, что он гений. А вот все прочие – профессор Ангелина Прокопьевна Великанова, доцент Виктор Иванович Смирницкий и ассистент Елена Сергеевна Берёзкина – в этом сомневаются. И, кажется, не только сомневаются.

– Они не могут быть против, – не очень уверенно проговорила Аня.

– И всё же они против… Нет-нет, не против Благодеяния, – испуганно сказал Петя. – Но, мне кажется, они что-то затевают против профессора Штильгаузена.

– Этого не может быть, – Аня заволновалась. Замолчав, она какое-то время что-то обдумывала, а потом сказала: – Большинство не может ошибаться. Значит, если твои подозрения верны, то на самом деле это профессор Штильгаузен что-то затевает, а они только пытаются ему помешать! – Аня сверкнула глазами.

Петя поскучнел. Ему даже расхотелось гулять, и он, свернув с дорожки, сел на оказавшуюся поблизости скамейку. Аня присела рядом с ним.

– Я подозревал это – и боялся этого, – печально сказал Петя. – Профессор был странен. Он утверждал, что Благодеяние непременно одержит победу. Но при этом он говорил… он говорил… Нет, этого я вспомнить не могу… какой-то туман… Но, по-моему, он имел в виду, что после того, как Благодеяние восторжествует, никакого счастья не будет… И даже, как будто, что люди вовсе не захотят жить. Я уже целый месяц думаю над этим, но это всё как-то не укладывается у меня в голове.

– Нет, этого никак не может быть! – Аня пытливо посмотрела на Петю и обхватила его лицо ладонями. – Ты, верно, что-нибудь не так понял.

– Честно говоря, да, я мало что понял, – Петя тоскливо вздохнул.

– Значит, профессор знает что-то ещё, но не может или не хочет это выразить. Мы просто не понимаем ход его мыслей. Ведь он же гений, – сказала Аня, быстро успокаиваясь.

– Да, – безразлично согласился Петя. – Но как же все остальные? Неужели они тоже не могут понять ход его мыслей, раз что-то замышляют против него?

– Тут, очевидно, вот что, – к Ане вернулась уверенность. – Они просто не договорились как следует. Ведь идея Благодеяния столь очевидна, что никаких разногласий в ней быть не может. Это просто недоразумение.

Аня улыбалась детской улыбкой. Петя оставался мрачным.

– И всё-таки что-то во мне делается, я сам не пойму что, – сказал он. – Я теперь словно сам не свой. Профессор возлагает на меня особые надежды и ждёт от меня стихов.

– Ты уже написал эти стихи?

– Нет, но они живут во мне, волнуют сердце и ищут выхода. Я непременно вскоре напишу их. Только я совершенно не представляю, что это будут за стихи и какое они окажут воздействие.

– Петя, ты же настоящий поэт. А настоящий поэт способен управлять ходом своего творчества.

– В таком случае, я всё же не настоящий поэт, – заключил Петя. – Мои сомнения управляют ходом моего творчества вместо меня. Во мне действует какая-то сила, которая толкает меня под руку и сбивает с нужной интонации. Я хочу выразить всю силу радости, которая наполнит людей с наступлением Благодеяния – и не могу. Я чувствую неуверенность – и эта неуверенность передаётся моим строчкам. Я боюсь внушить людям не то, что им следует внушить.

– Значит, что-то ты уже написал?

– У меня готово только одно четверостишие. Это единственное, в чём я по-настоящему уверен. Я думаю, это четверостишие будет заключительным.

Глаза у Ани загорелись:

– Прочти, пожалуйста!

Петя поднял глаза на Аню, потом перевёл взгляд на окна противоположного дома, рассмотрел украшение, увенчивающее карниз, снова взглянул на Аню, вздохнул и прочитал свои стихи:

Самые страшные войны
Нынче уже позади –
Будьте, как звёзды, спокойны
С камнем в холодной груди!

Аня задумалась. Помолчав, она сказала:

– Это странные стихи. Они не оставляют определённого впечатления. И совершенно непонятно, к чему они призывают. Покой – это безразличие. Но счастье не может сделать людей безразличными!

– Да, странные, – согласился Петя. – Но не более странные, чем всё, что я чувствую в последнее время.

– В этих строках совершенно нет радости. Но ты непременно переделаешь их. И напишешь эти стихи во всём блеске, достойном твоего таланта. Я уверена, у тебя всё получится!

– Я не могу собраться с мыслями. Во мне нет ясности. И ещё у меня совсем не остаётся времени.

– Время! – Аня беспечно засмеялась. – Оно бежит, бежит, и не спрашивает у нас, хотим ли мы этого. Ещё недавно была весна – и вот уже конец июня. А ведь скоро будет июль. О, сколько впереди прекрасного!

– Благодеяние назначено на первое июля, – голос Пети не выражал радости по этому поводу.

– У тебя остаётся ещё целых четыре дня!

– Покойников хоронят через три дня, – не очень кстати сказал Петя.

– Да ну тебя! – Аня играючи толкнула Петю ладошками в грудь. – Всё у тебя получится! Ты соберёшься с мыслями – ведь соберёшься? Даже и думать нечего, – Аня засмеялась. – Отбросишь хандру и мрачные мысли – и напишешь прекрасные стихи! Ты талантливый.

– Конечно, я талантливый, когда у меня есть такая муза! – Петя несколько отмяк и потеплевшим взглядом посмотрел на Аню.

– Вот только поэтому меня и взяли в вашу группу! – воскликнула Аня и поцеловала Петю в нос.

И впервые за весь день Петя улыбнулся не мученически, а от души.

Много было радости в этот день, когда люди могли вдосталь насладиться предвкушением счастья. Простодушные, они не знали, что подлинное счастье – это и есть предвкушение, предчувствие того, что должно вот-вот сбыться, но что никогда не сбывается, откладывая свой окончательный приход со дня на день, с часу на час, с минуты на минуту, что только манит и дразнит – и тает от одного лишь прикосновения, рассеиваясь, как цветочная пыльца. Они не знали и того, что несбывшаяся мечта чревата новым предвкушением. И тем более им никогда не суждено было узнать, что самый смысл существования заключается в постоянном целеполагании, которое возможно лишь там, где есть неудовлетворённость. Нет, ни о чём таком люди не догадывались, разгуливая по согретому тёплым воздухом городу вместе со своими детьми, воздушными шарами и мороженым. Они только ждали чуда и смеялись.


V

Профессор Штильгаузен и Ангелина Прокопьевна прогуливались по университетской аллее и увлечённо разговаривали.

– Прежде всего, уважаемая Ангелина Прокопьевна, хочу вам заметить, что вы слишком много на себя берёте, стараясь проникнуть в мой внутренний мир. Я не намерен отчитываться перед кем бы то ни было за каждую мысль, которая приходит мне в голову. Это моё личное дело, что я думаю, – сказал профессор Штильгаузен.

– Да, но только не тогда, когда эти мысли приходят в вашу голову в таком множестве, что сами собой складываются в философскую идею! В этом случае вы становитесь – извините меня за прямоту – фигурой громоздкой, а то и просто нежелательной для общего дела! – твёрдо заявила Ангелина Прокопьевна.

– Дело… – неопределённо протянул профессор Штильгаузен. – Вы даже не представляете себе, в чём заключается наше с вами дело, а между тем берётесь выставлять меня в неприглядном свете.

– Ничего похожего. Я не выставляю вас ни в каком свете, а только пытаюсь понять вас и ваши намерения. И, заметьте себе, откровенно вам об этом заявляю, не пытаясь играть за вашей спиной, – голос Ангелины Прокопьевны потеплел.

– Ну что же, спасибо за откровенность, – сказал профессор Штильгаузен с подчёркнуто серьёзной интонацией в голосе. – Но намерения… ах, намерения!..

– Что такое? – Ангелина Прокопьевна подняла брови.

– Дело в том… – профессор Штильгаузен остановился, повернулся лицом к Ангелине Прокопьевне и взял её руки своими руками, как будто так она лучше его понимала. – Дело в том, достопочтенная Ангелина Прокопьевна, что никаких намерений вовсе и нет!

Лицо собеседницы профессора дрогнуло:

– Как прикажете вас понимать?

– Это, изволите ли видеть, очень большое заблуждение, когда думают, будто человек способен самостоятельно принять какое-то решение и иметь какие-либо намерения. Рассудите сами: что такое «самостоятельно»? Вы, может быть, не знаете, но, по последним данным науки, мозг человека принимает решение за полсекунды до того, как человек думает, будто он сам принял решение! Как вам это нравится?

Ангелина Прокопьевна вздрогнула ещё сильнее и пристально всмотрелась в лицо профессора, как будто молниеносно что-то сообразив и пытаясь разглядеть в нём некую комбинацию насмешки и безумия.

Профессор Штильгаузен засмеялся:

– Однако я вижу в ваших глазах замешательство. Оно как нельзя лучше иллюстрирует только что изречённую мною мысль. Подумайте только: если вы способны самостоятельно принять то или иное решение – почему же вы вот уже три секунды не находитесь, что мне возразить?

Ангелина Прокопьевна с трудом собралась с мыслями:

– Ну это всё неправда, да и к делу отношения не имеет. Но вы уводите разговор в сторону. Если вы заявляете, что у вас нет никаких особенных намерений, вправе ли я заключить, что вы совсем устраняетесь от участия в Благодеянии?

– О, если бы всё было так просто, – задушевно сказал профессор Штильгаузен. – В том-то всё и дело, что от меня – да и от вас тоже – не зависит, принять мне участие в Благодеянии или же не принимать. Ну, предположим, я скажу, что с этой минуты отказываюсь от своей роли в этом деле. И что же? Вы полагаете, это что-то изменит? Что бы мы с вами ни предпринимали – всё уже продумано за нас. Кем? Это неизвестно.

– Вы так не скажете, – уверенно заявила Ангелина Прокопьевна.

– Правильно, а потому давайте не будем больше обсуждать этот пустой вопрос, – выдохнул профессор Штильгаузен.

На две минуты под липами повисла тишина. Пели соловьи, шумел лёгкий ветерок в листьях деревьев, вдали стрекотал механический экипаж – а больше ничего не было слышно.

– И всё-таки, Иван Васильевич, мне хотелось бы окончательно уяснить вашу роль в предстоящих событиях, – наконец строго сказала Ангелина Прокопьевна.

– А какая может быть у меня роль? – вкрадчиво спросил профессор Штильгаузен.

– Итак, окончательно: вы с нами или против нас?

– Странный у нас с вами получается разговор, – профессор Штильгаузен развёл руками. – Разумеется, я с вами. С кем мне ещё быть, как не с вами?

– Не притворяйтесь. Ваше поведение слишком странно. Вы ведёте какую-то свою игру, непонятную остальным. Вы сказали слишком много, чтобы можно было спокойно относиться к вашим словам. Вы, как мне кажется, порой просто издеваетесь над нами. Я считаю, так нельзя. Вы… – Ангелина Прокопьевна задохнулась от волнения.

Профессор Штильгаузен жестом остановил её:

– Эк вы махнули! Издеваюсь… Ничего я не издеваюсь. Это, впрочем, всё из той же оперы, про намерения. Никто и ничего… Э-э-эх! Хотите правду? Простую и окончательную? Вот прямо сейчас, не сходя с этого места?

– У вас на каждую кафедру найдётся десять правд, – мрачно сказала Ангелина Прокопьевна.

– Нет, послушайте, что я вам скажу, – профессор Штильгаузен помолчал и веско произнёс: – Благодеяние непременно восторжествует, и всем будет хорошо!

– Вы считаете меня ребёнком!

– Ну коли вы так говорите – это, в свою очередь, говорит в вашу пользу. Итак, продолжим разговор как взрослый со взрослым. Итоги таковы: мы уже пять лет занимаемся вопросами Благодеяния. Мы разработали стройную теорию, подкреплённую многочисленными исследованиями, ссылками на учёные труды и статистическими данными. Мы готовы преобразовать человеческое общество в соответствии со всеми положениями нашей философии. Мы исходим из того, что люди не должны думать о своих страданиях – это в возражение всем социальным теориям, которые, наоборот, исходят из того, что следует искоренить сами страдания. Но мы-то с вами понимаем, что искоренить страдания невозможно?

– Это очевидно, – согласилась Ангелина Прокопьевна.

– Это прекрасно, что вам очевидно. А раз у нас есть полное взаимопонимание в этом основном пункте – давайте условимся вот о чём: мы все, и я в том числе, считаем панацеей для человечества радикальное обновление сознания, при котором будут просто-напросто лишены внимания такие вещи, как зло, опасность, страдание, несправедливость – категории можно множить. И только такое обновлённое сознание и может стать основой для всеобщего благоденствия. Вы согласны со мной?

– Иван Васильевич, зачем вы всё это мне говорите? Я не хуже вас знакома с основными положениями Благодеяния.

– В таком случае выходит, что мы с вами договорились, – профессор Штильгаузен улыбнулся. – Я и вы – вся наша кафедра – работает над идеей массового внушения. Все мы люди грамотные, увлечённые, не скомпрометированные личной заинтересованностью, все мечтаем о торжестве общего дела, все думаем одинаково и делаем то, что должно. Ну какие тут ещё могут быть вопросы?

У Ангелины Прокопьевны был такой вид, будто её окунули в прорубь, мгновенно вытащили и хлопают по щекам, чтобы привести в чувство. Она не могла собраться с мыслями.

– Вы сказали, что жизнь не представляет особенной ценности, – наугад сказала она.

– Ну так и что же? Не усматриваете ли вы в этом заявлении с моей стороны выпада против Благодеяния? Будьте логичны: если мы исходим из того, что страдание есть неотъемлемая часть жизни, а значение этого страдания сильно преувеличено – не будет ли разумным заключить, что и значение самой жизни сильно преувеличено?

Ангелина Прокопьевна казалась озадаченной. Ей очень хотелось возразить на это, да только она не знала что. И она решила, собрав всю свою уверенность в себе, перейти в наступление:

– А всё же Благодеяние задумано ради счастья всех людей в мире!

– А никто с этим и не спорит, – профессор Штильгаузен развёл руками и насмешливо посмотрел на Ангелину Прокопьевну. – Когда наступит Благодеяние – всё будет просто замечательно. Люди будут счастливы. Никто не будет страдать – ну или не будет думать о своих страданиях, это то же самое. Родители будут счастливы. Дети будут счастливы. Собаки будут довольны. Кошки будут в восторге. Рыбы…

Он уже заговаривался. Начав иронизировать в своей обычной манере, он, как и месяц назад на заседании кафедры, почти утратил над собой контроль и с дикой усмешкой выбрасывал из жирных мясистых губ горячие плевки убийственных слов, мало заботясь о душевном самочувствии собеседника. Потное толстое лицо его лоснилось, щёки мелко тряслись, глаза смотрели дико и яростно. Профессор Штильгаузен на глазах превращался в безумца. Он не мог остановиться.

Ангелине Прокопьевне стало страшно.

– Иван Васильевич! – почти крикнула она.

Профессор Штильгаузен вздрогнул, оборвал свою речь и подобрал языком набежавшую в углу рта слюну.

– Оставим это! – резко сказал он. – Теперь будем говорить только о деле.

Наваждение прошло. Ангелина Прокопьевна посмотрела на профессора. Нет, в его лице больше не было ничего пугающего, безумного.

– Я вас слушаю, – внимательно сказала она.

– Всё, что мы делаем, должно так или иначе дойти до людей. Вы понимаете? В нашем распоряжении колоссальные средства внушения. Оно может и должно происходить на всех уровнях человеческого бытия. Все газеты, книги, журналы, все зрелища, публичные и закрытые, всё, что звучит, движется, говорит и имеет свойство быть напечатанным – всё должно работать на нас. Это чёрная, но благородная работа. И вы втроём – то есть вы, Ангелина Прокопьевна, господин Смирницкий и госпожа Берёзкина – возьмёте на себя почётную миссию по последовательному и настойчивому внедрению в умы наших ближних идей Благодеяния, которые столь хорошо продуманы благодаря нашим с вами совместным усилиям. Для того, чтобы двигаться по этому трудному пути, можете обратиться… гм… к заклинаниям, кои вы в превеликом множестве можете черпать в моих трудах. Считайте, что это последняя инстанция – аккумулированная мудрость мира. И, разумеется, в случае чего, во всём можете винить меня одного. Но это всё потом. Сперва нужно преодолеть барьер тысячелетней человеческой глухоты…

– А вы?

– Вот мы – я и мой очаровательный юный ассистент – как раз и возьмём на себя эту миссию – разбудить общественность и направить внимание людей внутрь их самих. После этого вам останется только последовательно и методично обрабатывать сознание людей с целью воспитания в них нового мировоззрения… согласно заранее установленному плану.

– Иван Васильевич, – как бы сомневаясь в чём-то, спросила Ангелина Прокопьевна, – вы сами верите в то, что они поддадутся нам?

– А это зависит от ваших стараний. Ну и, конечно, от того, как их с самого начала направить, – и в глазах у профессора Штильгаузена мелькнули хитрые искры. – Впрочем, что об этом толковать прежде времени. Через три дня всё станет предельно ясно. Вы готовы?

– Точно так же, как и вы.

– В нас будьте уверены больше, чем в самих себе. Так значит, всё?

Ангелина Прокопьевна замялась.

– Нет, – сказала она, держа руки за спиной. – Меня просили передать вам… одно замечательное лицо… Одним словом, вот, – и она, покраснев, вытянула из заднего кармана брюк небольшой прямоугольный конверт с правительственным штемпелем.

– Что это? – профессор Штильгаузен сузил глаза.

– Откуда мне это знать? – Ангелина Прокопьевна смотрела в сторону. – Я только пообещала, что передам вам из рук в руки и без свидетелей.

– Давайте сюда.

Профессор Штильгаузен чуть ли не вырвал из рук Ангелины Прокопьевны подозрительный конверт. Та, сочтя, что всё самое необходимое сказано и сделано, элегантно повернулась на каблуках вокруг своей оси и лёгкой подпрыгивающей походкой, потряхивая руками, как бабочка, удалилась в глубь аллеи.

Там, на скамейке, её поджидали притаившиеся доцент Смирницкий и ассистент Берёзкина.

– Получилось? – в лоб спросил доцент Смирницкий.

– Я ничего не поняла, – Ангелина Прокопьевна выглядела растерянной. – Он был ещё более странным, чем обычно, и даже немного напугал меня…

– Что он вам сказал?

– Гм… Я не берусь это повторить.

– Чёрт побери! Дали бы вы мне поговорить с ним с глазу на глаз, уж я бы живо вывел его на чистую воду! – взбеленился доцент Смирницкий.

– А как его выведешь, когда он всё правильно говорит? – развела руками Ангелина Прокопьевна.

– А-а-а… – безнадёжно махнул рукой доцент Смирницкий. – Вот скажите мне, как это так получается, что все люди думают одинаково, но говорят уже неодинаково, а делают так и вовсе чёрт знает что? Удивительно, не правда ли? Вот отчего так происходит?

– Может, всё дело в том, что они и думают неодинаково? – усомнилась ассистент Берёзкина.

– Чепуха, – категорически отмёл это возражение доцент Смирницкий.

И все согласились с ним, что да, чепуха. И что дело, в общем, яйца выеденного не стоит, чтобы из-за него расстраиваться и тем более вносить смуту в свой коллектив накануне столь грандиозного предприятия. Успокоившись на этой мысли, коллеги, как сговорившись, выбросили из головы чудачества профессора Штильгаузена и разошлись по своим делам с тем, чтобы больше не размышлять о загадках чужой души и не думать, как по-разному люди могут понимать один и тот же предмет.

…Оставшись в одиночестве, профессор Штильгаузен, не терпящий никаких сюрпризов, сразу же надорвал конверт, вытянул из него тонкий листок бумаги, исписанный убористым почерком, и впился в него глазами. С первых же строк его лицо злобно перекосилось. Текст письма начинался со слов «Предписано явиться». Дочитав письмо до середины, профессор Штильгаузен скрипнул зубами, скомкал листок и отбросил его в сторону. Потом, будто опомнившись, подобрал бумажный шарик, развернул его и порвал на мелкие клочки, которые рассеял по гравиевой дорожке. Уже собираясь уходить, он опять замешкался, как будто собираясь сделать что-то ещё, и даже начал искать в своём кармане, но вскоре махнул на эти поиски рукой, резко повернулся и быстро пошёл по аллее в сторону от университета.

Он почти бежал, углублённый в свои мысли, и не знал, что за ним наблюдают чьи-то внимательные глаза. Когда он уже почти совсем скрылся из виду, из-за раскидистой липы вышел ничем не приметный человек в сером костюме неопределённого покроя. Он долго смотрел вслед уходящему профессору, желая ему что-то внушить на расстоянии, но не преуспел в этом. Тогда он просто нагнулся, собрал с дорожки обрывки письма, аккуратно уложил их в карман пиджака и быстро удалился.


VI

Петя сидел в комнате у профессора Штильгаузена, расположенной в большом доме на Жемчужной улице. Комната представляла из себя небольшую квадратную кирпичную коробку, тщательно обмазанную изнутри извёсткой и выходящую прямо на лестничную площадку. Её внешняя пустота и вопиющий аскетизм как нельзя лучше сочетались с чистотой и опрятностью во всём, на чём только ни останавливался глаз. Впрочем, создать беспорядок было не из чего. Всего в комнате и было предметов, что стоящий у окна стол, кожаное кресло – в нём сидел профессор Штильгаузен, – грубо сработанный табурет – на нём располагался Петя, – ещё один стул с лежащим на нём футляром из-под флейты, чугунный рукомойник в углу напротив входной двери, шкафчик над рукомойником (очевидно, предназначенный для хранения в нём гигиенических принадлежностей), висящее рядом полотенце, стоящий рядом на полу маленький фанерный чемоданчик… Этим, пожалуй, и исчерпывалось убранство профессорского жилища, если не считать ещё одинокой картины на стене слева от окна. На картине было изображено ярко-красное пятно с изумрудным хвостом на тёмно-лиловом фоне. Это произведение искусства считалось украшением комнаты.

Разговор, происходящий в ней, трудно было назвать непринуждённым.

– Нет, ни о какой отсрочке не может быть и речи! – профессор Штильгаузен уже совершенно не выглядел добрым. Он теперь даже не улыбался. Его крупное мясистое лицо покраснело, лоб и щёки покрылись капельками пота, а глаза смотрели колюче-настороженно.

– Я не знаю… я болен, – промямлил Петя. – Я не в состоянии.

– Ты знаешь. Ты здоров. Ты в состоянии, – мерно отчеканил профессор Штильгаузен.

– Профессор! Я давно хотел вам сказать. Со мной что-то происходит, но я не могу понять что. Я ни на минуту не перестаю думать о нашем с вами разговоре – тогда, в лаборатории, помните? Вы сказали, что Благодеяние – это равновесие.

– Да, мой мальчик, Благодеяние – это равновесие и пустота, и ничто другое. И хорошо, что ты запомнил это. В преддверии великих перемен опасно было бы предаваться беспочвенным иллюзиям о будущем человечества.

– Но ведь в этой пустоте человечество всё же будет счастливо?! – Петя в отчаянии ухватился за последнюю соломинку.

Профессор Штильгаузен стал неузнаваем. Его недоброе лицо стало и вовсе злым. Злым и угрожающе красным. Он негромко сказал:

– Человечество никогда не будет счастливо. Ни в пустоте, ни в полноте, ни в том виде, в котором оно существует сейчас. Человечество всегда будет недовольно. Человечеству всегда будут нужны страдания и чаяния, чтобы стремиться к иллюзорному счастью. Но окончательное счастье ему не нужно. Более того, оно вредно. По-настоящему счастлив только тот, кто чем-то неудовлетворён – и только тот, кто поставил себе цель и движется к ней. Ставить перед собой цель может только цельный разум. Разум же человечества цельным не является. Поэтому счастье всегда будет уделом отдельных людей, которые умеют отказывать себе во всём только ради того, чтобы постоянно двигаться к намеченной цели, к воображаемому счастью. Толпа же будет оставаться несчастной, потому что она сродни стихии, а стихия не может ни к чему стремиться. Она может только надеяться на Благодеяние и ни на что другое уже не способна. Предвкушение Благодеяния – вот единственное настоящее счастье, которые мы можем подарить людям. И мы уже сделали это. Всё, что ожидает их потом – мрак и беспамятство.

Петя в ужасе смотрел на профессора Штильгаузена. Он прошептал:

– Профессор! Что вы говорите! Опомнитесь! Разве для того нужно Благодеяние, чтобы повергнуть людей в мрак и беспамятство?!

Профессор Штильгаузен резко сказал:

– Благодеяние нужно, чтобы научить людей не думать о страдании. Вот единственный нерушимый постулат, и все, кто причастен к общему делу, знали о нём с самого начала. По-моему, я уже достаточно сказал для того, чтобы ты мог себе уяснить, что человек, которого научили не страдать, ни за какие блага мира не вернётся в прежнее состояние. Он предпочтёт быть никем и медленно угасать, погружаясь в пучину забвения.

– Но я не хочу! Я не хочу быть причастным к этому! Господи! Я мыслил себе Благодеяние как избавление человечества от всяких страданий – и вот оказывается, что оно ведёт людей к чему-то такому, что гораздо хуже всяких страданий!

Профессор Штильгаузен усмехнулся:

– Вот ты и сказал то, что с самого должен был сказать себе всякий, кто взялся за осуществление Благодеяния. А я скажу так. Человек, которому опротивело страдание, не волен в своих желаниях и поступках. Он пойдёт на что угодно, только бы прекратить то, что в данную минуту представляется ему ужасным и невыносимым. Он откажется от матери и от детей, он пожертвует своим состоянием и здоровьем, он положит на жертвенный алтарь свои мысли, чувства и устремления, если последние у него есть, – и всё это только ради того, чтобы вот сейчас, вот сию минуту получить облегчение от страдания. И уж конечно этот человек откажется и от самой жизни, если будет совершенно точно знать, что уход из неё не будет сопряжён с новыми страданиями и ужасом конца света – а эти две вещи прочно овладели человеческим воображением. Но ведь мы и предоставляем людям такую возможность. Благодеяние тем и отличается от смерти, что оно не ставит человека перед перспективой ухода из жизни. Люди просто почувствуют, что их жизнь перестала быть чем-то значительным и начнут тихо и безболезненно угасать. Они сами не заметят, как произойдёт этот переход в новое состояние…

Профессор Штильгаузен оборвал свою речь, судорожно перевёл дыхание и продолжил:

– …Но точно так же человек не волен и в своём отвращении к гибели, какую бы форму она ни приняла. И если бы мы во всех подробностях описали судьбу человечества после Благодеяния – это человечество в ужасе бы отпрянуло от нас, направив всю оставшуюся у него волю на то, чтобы не дать свершиться намеченному. И оно бы преуспело в этом, клянусь честью учёного! И весь оставшийся отпущенный ему на Земле срок оно бы только и занималось тем, что металось между двумя этими крайностями – ужасом жизни и ужасом смерти – и не могло бы прийти ни к какому окончательному решению…

Петя слушал профессора Штильгаузена со всё возрастающим отчаянием. Он находился на грани обморока.

– …И вот в таком неприглядном положении человечество находится и сейчас. Но теперь у него есть мы – люди, которые вполне понимают всю эту подлую казуистику и, вдобавок, обладают волей и средствами к тому, чтобы прекратить это безобразие. И – я ещё раз клянусь честью учёного! – мы это безобразие прекратим. Ведь должно же быть на несколько миллиардов глупцов хотя бы несколько умников. Мы, как люди, облечённые высшим доверием, сделаем всё, чтобы остановить колебание людей от одного страдания к другому. Пусть не останется никого, но зато страдание будет искоренено – радикально, безжалостно и окончательно!

– Нет, – прошептал Петя. Его лицо было бледным, со лба скатывались крупные горошины пота. – Нет, не клевещите на людей. Всё это так чудовищно, что не может быть идеей многих. Это всё выдумка, одна только ваша выдумка! Ангелина Прокопьевна и другие никогда бы не смогли придумать ничего подобного!

Профессор Штильгаузен снова усмехнулся.

– Я вовсе и не имел в виду своих коллег. Эти глупцы ничуть не лучше тех, ради кого они стараются. Впрочем, стараются-то они больше для себя. О да, они выше низменных благ. Они, конечно, воображают, что работают на идею; они бескорыстно служат науке и их интерес ко всему происходящему – интерес настоящих учёных. И именно этой дурацкой страстишке видеть во всём, что их окружает, математическую задачу они и служат. Нет, этих дураков тоже не жаль. Пусть они погибнут вместе со всеми от джинна, который будет в скором времени ими самими выпущен из бутылки.

Петя встрепенулся:

– Неужели гибель неизбежна?! Неужели нас всех ведёт какой-то злой рок, которому нельзя помешать?! Профессор, ведь это зависит теперь прежде всего от вас! Образумьтесь, прошу вас! Остановите это!

– Нет, это теперь уже невозможно остановить. Ты прав: во всём этом есть некий злой рок. Мы не вольны в своих поступках – и тех, которые совершаются мгновенно, и, тем более, тех, которые складываются исподволь. Я поклялся освободить человечество от страданий любой ценой – и я доведу до конца дело своей жизни. Ты молод и беззаветно служишь науке, поэтому ты тоже останешься верен мне до конца, несмотря ни на что. Наши с тобой коллеги, в конце концов, тоже сыграли свою роль в этом деле. Правительство верит, что люди с наступлением Благодеяния станут послушнее и сговорчивее, и тоже не откажется от этой затеи. Масса людей, ради которой всё это было придумано, самозабвенно стремится к своему концу и ни о чём другом не хочет и слышать. Нет, мой юный друг, всё идёт так, как и должно идти, и нет такой силы, которая могла бы остановить движение к пропасти… или всё-таки к счастью?

– Значит, всё – ложь, – Петя был окончательно убит всем услышанным от профессора Штильгаузена. – Всё, что вынашивалось годами, всё, что говорилось и писалось, всё, к чему были устремлены наши помыслы – ложь! Это ужасно.

– Мальчик мой, не делай столь скоропалительных выводов. Ведь ты даже не знаешь, что предстоит испытать людям с приходом Благодеяния и что ещё предстояло бы им испытать в случае, если бы никакого Благодеяния не было и в помине. Так ли плохо то, что уготовано им? Подумай. Всякое освобождение от страдания на первых порах приносит радость, даже если оно достигнуто ценой бесчувствия. Пострадавшим от катастроф и смертельно больным людям вводят лошадиные дозы сильно действующих снадобий с единственной целью – сделать их бесчувственными. В этот момент они не люди. Но какое им до того дело, если на фоне предыдущего страдания это бесчувствие выглядит как райское блаженство?

– Но гибель, медленная гибель всего человечества!..

– Гибель? Этот процесс растянется на несколько столетий, а может быть, и больше. Что это такое по сравнению с более медленной и более ужасной гибелью человечества от суммы иных причин, которые превращают это медленное умирание в адскую пытку? Человечество так или иначе обречено на смерть в силу обстоятельств, не зависящим от чьей-либо воли. Но в случае победы Благодеяния оно всё же будет жить ещё очень долго, и в этот период своего существования оно узнает, что такое спокойствие.

– Я не так всё это себе представлял… – прошептал Петя.

– Всякое дело по зрелом размышлении всегда выглядит не так, как его поначалу представляют себе отдельные пылкие умы, – наставительно сказал профессор Штильгаузен.

Печаль, которая одолевала Петю в последние дни, выразилась теперь в причудливо искривлённых складках губ и синих полукружьях под глазами. Он сидел на стуле, нахохлившись, как ленивая болотная птица. Вдруг он встрепенулся и, устремив свой взгляд на профессора, умоляюще сказал:

– Но если всё так, как вы сказали, то при чём здесь я? Я не смогу быть вам полезным в этом деле.

Взгляд профессора Штильгаузена снова стал жёстким:

– Это не так. Ты с самого начала вдохновился идеей Благодеяния, хотя и плохо представлял себе, что это такое. Ты благодарно внимал моим наставлениям. Ты целиком сжился с мыслью о необходимости искоренить страдание любой ценой. Ты проникся ощущением неизбежности того, что уготовано человечеству. Теперь ты полностью в моих руках.

Петя жалко улыбался. Он действительно находился всецело во власти чужой воли, которая поселилась в нём в последние два месяца. Эта воля подчинила его себе, высосала из него все соки, высушила и превратила в тряпичную куклу, в жалкий манекен на пружинах, подчиняющийся малейшему нажатию на невидимые рычаги.

– Я всего лишь только поэт, – Петя даже не пытался толком возражать.

– Сочинение стихов – самое достойное занятие среди тех, которые когда-либо выдумывало человечество, – лесть профессора подействовала на безвольного юношу неотразимо. – Покажи стихи, которые ты написал.

Петя послушно вытянул из внутреннего кармана костюма ворох листков и протянул их профессору Штильгаузену.

– Нет, читай сам, вслух, – приказал тот.

Петя начал читать стихи, написанные с большим трудом в течение последнего месяца и законченные только вчера. Он сдержал слово, которое дал Ане. Стихи выглядели совершенными по форме и по содержанию. Они отражали неуверенное, сумрачное состояние Петиной души, были проникнуты духом скептицизма и обещали неотразимо подействовать на неискушённые умы. Петя читал вяло, но с каждой строфой оживляясь всё больше и больше – и под конец сила его вдохновения совершенно прогнала всю меланхолию. Петя воодушевился настолько, что стал размахивать свободной рукой, потряхивая рассыпавшейся шевелюрой. Последние строки он продекламировал, чуть ли не задыхаясь, на крике:

Самые страшные войны
Нынче уже позади –
Будьте, как звёзды, спокойны
С камнем в холодной груди!

– Прекрасные стихи! – сказал профессор Штильгаузен, плотоядно потирая руки. – Даже больше, чем прекрасные. Это стихи очень точные и правильные. Это окончательные стихи!

Петя был счастлив, как и всякий человек, который сделал трудное дело и на первых порах не сомневается в том, что оно окажется кому-нибудь полезным. Он весь сиял.

– Да, я и сам вижу, что ничего лучше написать больше не смог бы, – сказал он, едва отдышавшись.

– Эти стихи непременно нужно пустить в дело, – тоном, не терпящим возражений, сказал профессор Штильгаузен.

– Неужели иначе нельзя? – неуверенно спросил Петя, вспомнив весь предшествующий разговор.

– Это не подлежит никакому сомнению, – отчеканил профессор Штильгаузен.

Петя молчал. Минуту или чуть больше оба собеседника прислушивались каждый к своим мыслям. Наконец профессор Штильгаузен сказал:

– Сегодня последний день перед Благодеянием. Завтра, первого июля, глашатаи оповестят население города о том, что за десять минут до полудня им предстоит собраться на Главной площади, у Часовни. Там будет проходить торжественная церемония возвещения Благодеяния. Мы с тобой будем ожидать начала в самой Часовне. Ровно без десяти минут двенадцать мы поднимемся на верхнюю площадку и тремя ударами колокола возвестим о начале церемонии. Весь город будет перед нами. Ты прочитаешь свои стихи. Они не будут звучать так тихо и буднично, как это может быть в обычной ситуации. Они будут яркими, звучными и призывными. Мы приделаем им крылья. В этом нам поможет моя флейта. Стихи и музыка – это не просто стихи и музыка, это новое качество. Нас услышит весь город, а затем и весь мир. Ровно в полдень должна прозвучать завершающая трель – и раздастся бой часов, возвещающих о начале новой жизни. Отныне людям будет внушено, что они другие, не те, которыми были раньше. И это внушение покатится, как снежный ком, по городам и весям, ибо слухом земля полнится, и добрая молва, как и дурная, достигает чужих ушей быстрее, чем пуля, выпущенная из ружья бывалого охотника, настигает дичь. И пройдёт Благодеяние по всей Земле, и будут посеяны новые семена в слабых человеческих душах. Никто не минет этой участи, и не останется ни одного, даже самого заветного уголка, куда бы не проник дух бестрепетного существования и радости избавления от всех его мыслимых и немыслимых тягот…

Профессор Штильгаузен уже почти забыл о присутствии Пети и разговаривал сам с собой. Нет, он даже будто и не разговаривал, а молился своему невидимому богу, который однажды наставил его на путь истинный. Но не было никакого бога у профессора Штильгаузена, а он сам себе казался богом, и вся его убеждённость в правоте собственного дела держалась на незримом внутреннем стержне. Как знать, был ли это его личный стержень, взращённый неустанными трудами, или же он всегда оставался в нём таким, каким и даётся каждому человеку, но, в большинстве случаев потраченный годами праздной жизни, становится непригодным для того, чтобы опереться на него в трудную минуту, когда нужно принять важное решение, способное повернуть вспять реки и сдвинуть горы? Это неизвестно.

Петя смотрел на профессора Штильгаузена с изумлением. «Кто он? – думалось ему. – Величайший благодетель человечества или величайший злодей из тех, которых когда-либо знала история? Страдалец или палач? Человеколюбец или мизантроп?» Он чувствовал, что не в состоянии ответить ни на один из этих вопросов – и не хотел на них отвечать. Он только твёрдо знал, что стихия всеобщего безумия, охватившего мир, коснулась и его, затянула и повлекла к чему-то такому, что маячило впереди кровавым заревом. Иногда оно погасало, и на месте пурпурного пятна оставалась чернеющая пустота, пугавшая не меньше, чем пляшущие языки пламени. Петя не мог понять, чего ему следует больше бояться – огня или пустоты. Он только понимал, что не в силах воспротивиться этому неумолимому движению. Ему был страшен завтрашний день, но он твёрдо знал, что подчинится воле профессора и явится назавтра точь-в-точь в указанный срок – и будет стоять на верхней площадке Часовни на Главной площади и читать свои стихи. Он знал, что так будет, и не было никакой другой силы, способной помешать этому.

Профессор Штильгаузен не замечал Петю. Он смотрел на одинокую картину на стене. Его глаза сияли мрачным огнём. Сообразив, что всё уже сказано и оставаться в комнате у профессора больше незачем, Петя тихо вышел из комнаты, беззвучно притворил дверь – и на лестничной площадке раздались мелкие дробные шаги, с каждой секундой становящиеся всё тише и наконец замолкшие совсем. Профессор Штильгаузен остался один.

Он ещё долго разглядывал комету, изображённую на картине; затем осторожно приподнялся с кресла, подошёл к рукомойнику, аккуратно вымыл руки, насухо вытер их полотенцем, вынул из футляра флейту и, стоя лицом к окну, начал осторожно, как бы разминаясь, извлекать из неё мягкие отрывистые звуки. Вскоре они полились более свободно – и вот уже профессор Штильгаузен исполнял печальную и протяжную песню одинокой души. Он играл долго, очень долго, не готовясь к завтрашнему представлению, но начисто забыв о нём и погрузившись в стихию вольного звука, не связанного никакими обязательствами. И долго ещё по углам комнаты носились, как тени от свечки, протяжные трели, вместе с пунцовыми лучами заходящего солнца превращающие небольшую комнату в некоторое подобие диковинного заповедника, обители сильного, но затравленного и уставшего зверя.


VII

Много знает о самом себе человек, но тот, кто управляет им, знает о нём ещё больше.

Если бы можно было устроить свою жизнь наподобие праздничного мероприятия, с лёгкостью укладывающегося в заданное расписание! Нет, не нужно облагодетельствованного человечества и счастья для всех без исключения. Пусть будет хотя бы один пример человеческой жизни, точно рассчитанной хотя бы даже в неблагоприятных условиях. Но и это тоже невозможно. Не волен человек в своих помыслах и устремлениях – и в назначенный срок он делает то, что внушено ему инстинктом множества предшествующих поколений и его собственным опытом. Он не может повлиять на течение событий. И на всём, что случается с ним, лежит печать мирового порядка, наложенная не сильными мира сего, а иной, высшей силой, которая разве что милостиво позволила им приложить к этой печати дрожащую свою руку, дабы ощутить сладкое чувство превосходства над всеми остальными людьми.

Но эта сила безлика.

Услышавшие возвещение о начале Благодеяния не могли не подчиниться этому зову. Начиная с половины одиннадцатого утра со всех концов города к центру начали стекаться люди, поднятые из своих кроватей, оторванные от своих дел, безотчётно подчиняющиеся высшей силе. Почтенные горожане со своими семьями, одинокие вдовы и старики, служащие и ремесленники, домохозяйки и инженеры, домовладельцы и квартиросъёмщики, художники и поэты, господа и рабы, богатые и бедные, проницательные и недальновидные, весёлые и мрачные, воодушевлённые и безразличные – все как один начали своё движение, чтобы, встретившись, образовать безликую толпу, лишённую остатков воли. Впрочем, и без того воли у этих людей уже не было. Одни шли к Благодеянию с сознанием его необходимости, радостно и уверенно; другие тупо и механически, мало отдавая себе отчёт в том, что они делают; но все вместе эти люди были непобедимы в своём устремлении к тому, что казалось им панацеей от всех бед и горестей.

Без четверти двенадцать весь город присутствовал на Главной площади. Необъятное колышущееся море раскинулось на гигантском пространстве в сто тысяч квадратных метров, захватив все прилегающие участки и запрудив все подъезды со стороны улиц, вливающихся в площадь. Окна всех домов, стоящих по периметру площади, были открыты настежь, но не потому, что день обещал быть душным: из открытых окон выглядывали лица людей, которые предпочли, пользуясь своим привилегированным положением, наблюдать за началом Благодеяния, не выходя из своих квартир. Многие любопытствующие просто сидели на подоконниках, иные же от усердия чуть ли не свешивались из окна наружу, рискуя упасть и расшибить головы о камни мостовых. На крышах домов сидели вездесущие мальчишки, в ожидании начала пускающие одного за другим сизарей. У подъездов к площади стояли милицейские патрули, которые задерживали всякий механический экипаж, так как вход на площадь в этот день был разрешён только пешим манером. Со всех сторон слышалось невнятное бормотание, иногда разрываемое отдельными негромкими криками и возгласами радости; изредка со стороны Живой улицы доносился одинокий обиженный клаксон; свистели пьяные, без которых не обошлось в этот знаменательный день. Но значительных беспорядков не замечалось: всех сковала и подчинила себе одна воля, заставляющая смирно ожидать начала чего-то необычного. С высоты птичьего полёта Главная площадь напоминала распяленную для просушки серую рубаху с обильными вкраплениями пёстрых пятен, мелькающих быстро-быстро, как на экране в цветном кинематографе: это шевелились головы, руки, ноги и туловища многоголовой человеческой гидры.

Гидра была послушна. Прошло ещё три минуты минут, и стало ясно, что весь город в сборе, если не считать безумных и увечных, прикованных к своим кроватям – да и то часть из них приковыляла на костылях или была приведена заботливыми родственниками. Казалось, никто не остался в стороне от намечающихся событий: Главная площадь была затоплена людской массой, как тяжёлой вязкой жидкостью, которая заполнила собой всё свободное пространство, и с минуты на минуту следовало ожидать, что её уровень начнёт подниматься, грозя выплеснуть раскалённую человеческую лаву из берегов площади и пустить её по руслам примыкающих к ней улиц. Несмотря на гигантское скопление людей, отдельные лица перемещались из одного конца площади в другой, не находя своего единственного места или же разыскивая своих товарищей для обмена впечатлениями по поводу происходящего: общая наэлектризованность человеческой массы делала спокойное ожидание делом почти невозможным.

Однако публика всё прибывала, и вскоре уже свободное перемещение по площади стало делом затруднительным. Наконец уже даже не только ходить, а просто перемещаться, протискиваясь между телами в тесно сплочённой толпе, было почти невозможно. Оставалось только стоять, будучи сжатым со всех сторон разгорячёнными жарким днём и человеческим любопытством телами сотен тысяч людей. Эти люди, задавленные друг другом, уже не могли свободно шевелиться, и всё возрастающая энергия ожидания больше не получала своего выхода. Толпа становилась всё плотнее, и в этом таилась опасность взрыва. Казалось, если сию минуту не наступит разрядки, взрыв и произойдёт. Часы на городской ратуше уже показывали без десяти минут двенадцать. Вдруг всё как будто вздрогнуло, и из сотен тысяч глоток единодушно вырвался глухой стон. Площадь вздохнула, как какое-то гигантское китообразное, и глухо зароптала. В воздухе упорно держался низкий протяжный гул: это трижды ударил колокол в Часовне.

Часовня, стоящая в самом центре площади, была огорожена массивной чугунной решёткой в полтора человеческих роста, с широкими воротами перед входом, закрытыми и запертыми на замок. Между стенами Часовни и оградой оставалась свободная полоса, вымощенная камнем и имеющая в ширину около четырёх метров. Скопление людей возле Часовни было настолько велико, что прижимающиеся к ограде оставались полностью неподвижными, и у них жили только глаза, полные внимательного ожидания, что сейчас начнётся что-то чрезвычайно интересное. В тот самый момент, когда площадь вздохнула, взгляды присутствующих устремились наверх – и они увидели то, ради чего собрались на Главной площади.

На верхней площадке Часовни появились две человеческие фигуры: одна высокая и плотная, другая по-юношески субтильная. Несколько секунд фигуры мешкали, будто о чём-то совещаясь; затем плотная фигура отделилась от субтильной, подошла к краю площадки и властно подняла правую руку на высоту глаз. И тогда гул взволнованной площади прекратился. Часовня имела в высоту почти двадцать метров, и величественная фигура на краю верхней площадки Часовни была прекрасно видна со всех сторон необъятной Главной площади. Человек в белой мантии стоял с высоко поднятой рукой примерно минуту, словно закрепляя своё владычество над толпой и призывая внимать всему, что будет происходить дальше. Наконец толпа угомонилась настолько, что тишина стала абсолютно безупречной – и, когда одна барышня, прижимающаяся к тротуару на Живой улице, нечаянно уронила на мостовую булавку, по всей площади пронёсся тонкий хрустальный звон.

Добившись идеальной тишины, обладатель плотной фигуры ловким движением вынул из-под полы мантии продолговатый предмет, напоминающий бамбуковую трость, установил его на высоте своего лица параллельно линии горизонта, прислонил край трости к губам – и площадь как будто озарилась неземным светом: над головами людей пронеслась плавная и лёгкая музыкальная трель необыкновенной красоты и потрясающей силы. Трель облетела площадь и вернулась к фигуре, породившей её. За ней последовала следующая, продолжающая классический музыкальный квадрат, и так завораживающие человеческий слух звуки порхали по всему воздушному пространству площади, потрясая людей, не готовых к тому, что им было суждено увидеть, и неизменно возвращались к своему хозяину. И на четвёртом круге, когда конец музыкального вступления был уже близок, неясно маячившая в глубине верхней площадки субтильная фигура неожиданно отчётливо выступила из сумрака Часовни, приблизилась к плотной фигуре и встала наравне с ней в выжидающей позе. Она не источала такой уверенности в своих силах, как плотная фигура, но весь её вид говорил о твёрдо принятом решении выстоять до конца, чего бы ей это ни стоило.

И вот музыкальное вступление закончилось: квадрат был замкнут. Возникла болезненно режущая слух пауза, в течение которой субтильная фигура, как будто на что-то решаясь, стояла, раскачиваясь всем телом, на краю площадки. И вдруг тишина нарушилась: с высоты Часовни на всю площадь прозвучал неожиданно крепкий и звонкий голос, бросающий на камни перед Часовней и на головы людей, заполнивших площадь, уверенные слова, складывающиеся в некоторое подобие стихов.

Это и в самом деле были стихи.

Обладатель плотной фигуры подхватил свободно летающие над головами людей слова – и своим искусством подчеркнул таящуюся в них силу. Трель звонкого голоса и трель музыкальная порхали по всему пространству, окружающему Часовню, то живя, каждая сама по себе, то игриво переплетаясь друг с другом и оттеняя одна другую – и в отдельные прекрасные мгновения абсолютно сливаясь вместе и образуя крепкий, как алмаз, монолит, чьё действие на толпу было неотразимым. Зрители, точно завороженные, смотрели на то, что происходило на вершине Часовни, не зная, чему уделить больше внимания – музыке или словам, – но с каждой минутой всё меньше беспокоясь об этом: то и другое слилось в единое целое и уверенно овладело вниманием людей, которые прониклись уверенным призывом, звучащим с высоты Часовни. Они уже всецело доверились звонкому голосу и начали ощущать, как их души наполняются каким-то неземным светом, вслед за которым постепенно нахлынуло ощущение благодушия и гармонии. И был в этом ощущении гармонии оттенок снисходительности по отношению к самим себе, какими они были ещё несколько минут назад – и какими они больше никогда уже не захотели бы стать. Люди почувствовали себя раскованными и свободными от множества бед и забот, которые одолевали их ещё не так давно, час или два назад. И теперь они понимали, что прежняя жизнь, висящая над ними дамокловым мечом, безвозвратно ушла, отступила в мрак прошлого, а новая жизнь обещает быть лёгкой, беспечной и невозмутимой.

Но это ощущение ещё не окрепло настолько, чтобы окончательно укорениться. И многие из тех, кто в этот момент взирал на происходящее на вершине Часовни, суеверно спрашивали себя, что с ними происходит, и к добру ли всё это. Цепи прошлого всё ещё прочно приковывали к себе людей, не имеющих достаточно силы для того, чтобы разом порвать их, несмотря на то, что теперь для этого не требовалось собственной воли, а все они были вверены рукам тех двоих, что возвышались над людом, заполнившим Главную площадь.

Музыка звучала всё явственнее и громче. Ощущение окончательности и неотвратимости всего происходящего уже почти овладело сознанием сотен тысяч слушателей. И вот, в разгар этого представления, на Главной площади произошло нечто невероятное.

Песня уже полностью овладела вниманием слушателей. Приближался торжественный момент финала. Обладатель субтильной фигуры перешёл к предпоследнему четверостишию, звонко и уверенно бросая в толпу яркие молнии рифмованных фраз. В этот самый момент по толпе прошло неясное волнение, особенно заметное среди тех, кто стоял в первых рядах, расположенных в непосредственной близости от Часовни. Причина этого волнения оставалась неясной; казалось, будто сквозь толпу, отчаянно работая локтями, пробирается кто-то очень настырный. Но это длилось недолго: секунду, может быть, две. Всё уже успокоилось. Взамен этого ряды, стоящие перед оградой Часовни, могли увидеть в её дверном проёме неясно мелькающую фигуру невысокого человека в сером костюме неопределённого покроя. Никто не мог с уверенностью сказать, как он оказался в Часовне. Появившись в двери на какую-нибудь долю минуты, серый призрак напоследок едва заметно колыхнулся и скрылся внутри башни. Массивная дубовая дверь тотчас же намертво захлопнулась за ним. И ровно десять секунд после этого ничего не происходило.

Все эти десять секунд толпа на площади, не успевшая понять и даже просто рассмотреть то, что произошло, жила предчувствием чего-то страшного. Неожиданно все, кто внимательно следил за картиной на вершине Часовни, вздрогнули: между плотной и субтильной фигурой промелькнула непонятная тень, которая тут же пропала.

И вот наступила кульминация представления. Звонкий голос закончил предпоследнее четверостишие и почти яростно, на пределе своих возможностей, выкрикнул в толпу следующие слова:

Самые страшные войны
Нынче уже позади –
Будьте…

В это мгновение за спиной у чтеца сверкнула, как фотографическая вспышка, металлическая пуговица на костюме – и звонкий голос оборвался внезапно и для всех стоящих в этот час на площади навсегда. Субтильная фигура вздрогнула и как бы отпрянула назад, скрывшись в темноте Часовни. Больше её никто не видел. Пронзительная музыкальная трель застыла на высшей ноте – и тоже скатилась в пучину беззвучия. Над Главной площадью повисла пронзительная тишина. Тотчас же плотная фигура с безвольно повисшей вдоль тела тростью дрогнула, как-то осела и стала неудержимо заваливаться набок – так медленно, как если бы это происходило в кинематографе при замедленной съёмке. Но уже спустя секунду, направленная той же заботливой рукой, которая была причиной исчезновения чтеца, она изменила угол наклона и подалась вперёд, повиснув над пропастью, отделяющей верхнюю площадку Часовни от толпы. Крен фигуры всё увеличивался – и в какую-то долю секунды стал необратимым. Грузное тело решительно оторвалось от поверхности площадки и неумолимо устремилось вниз, преодолевая воздушную пропасть. И в самые последние мгновения полёта обладатель плотной фигуры услышал разлетевшийся в его голове россыпью конфетти вздох толпы, показавшийся ему целым воплем: вся площадь с наполнявшими её людьми разом вздрогнула и подалась назад, инстинктивно стремясь укрыться от представившегося её взору ужаса. Но глухой твёрдый хлопок возвестил ей о том, что всё кончено.

Профессор Штильгаузен лежал на спине, неестественно подогнув под себя одну ногу и выбросив вперёд другую. Руки его были раскинуты; в левой руке с медленно разжимающимися пальцами он держал флейту. Череп его треснул, и из протянувшейся вдоль всего темени трещины сочилась багровая струйка крови. Стремительно обесцвечивающееся лицо не выражало никакого удивления по поводу произошедшего. Глаза смотрели прямо в небо – спокойно и невозмутимо, и не было в облике мёртвого ни капли иронии, составлявшей при жизни неотъемлемую часть его существа, а было только признание свершившегося и смирение с собственным поражением. Профессор Штильгаузен проиграл, не успев довести до конца дело своей жизни, и хотя он уже примерился поставить в нём последнюю точку, но рука его дрогнула, и точка вышла с запятой. Этого оказалось достаточно, чтобы ход событий пошёл вспять.

Времени было ровно без одной минуты двенадцать. Катастрофа была окончательной и неотвратимой, но никто толком не понимал, что же в действительности произошло, и все стояли, думая, что это какая-то нелепая временная задержка. Секунды текли неумолимо, и вся площадь заворожено смотрела на нахохлившиеся в зловещей близости друг от друга стрелки, ожидая, что они вот-вот сомкнутся – и тогда произойдёт что-то окончательное и действительно страшное. И вот часы громко и протяжно пробили полдень.

Но совершенно ничего не произошло.

Толпа, замершая на несколько секунд, вздрогнула, зашевелилась и зашумела. Она словно очнулась от тяжёлого сна и стала с удивлением осматривать себя, как бы пытаясь понять, что с ней и как она дошла до жизни такой. И, вспомнив всё, что было всего лишь два часа назад, люди вспомнили и о том, кто они есть, начисто забыв при этом всё, что сейчас произошло на Главной площади. Звучали возгласы изумления, раздавались редкие хлопки, щелчки и свист, гомонили наиболее спокойные и пытались кричать буйные. Но вскоре глухой ропот и шевеление постепенно улеглись. Осталось только недоумение, какая сила могла собрать такую толпу в один день и в один час в центре города. Люди начали постепенно расходиться. Сперва зрители, стеснённые своими соседями, почувствовали себя свободнее; затем в толпе стали образовываться бреши, сквозь которые потекли человеческие ручейки, поначалу жидкие, но с каждой минутой становящиеся всё обильнее; вслед за этим стали уменьшаться в размерах образовавшиеся островки людей, подобно тому, как уменьшается в размерах рассасываемый леденец; вскоре большая часть этих островков начисто растаяла, оставив только наиболее оживлённые очаги; и вот наконец толпа поредела настолько, что вся площадь приобрела свой обычный вид, какой она всегда имела в будничные дни. Но и это сравнительно немногочисленное скопище людей постепенно рассеялось, и вскоре на Главной площади не осталось почти никого, кроме нескольких случайных людей, какие всегда, в любой день обязательно появляются в центре в силу каких-то своих обстоятельств. Никто из них ничего не ждал, никто ничего не предпринимал и больше не создавал заботы тем, кто были приставлены в этот день следить за общественным порядком. Люди не видели никого, кроме самих себя и своих ближайших соседей, и если бы кому-нибудь сказали, что присутствующие в этот момент на площади оказались на ней не случайно, а с умыслом – он бы крепко в этом усомнился. Но никто никому ничего не говорил. Все вернулись к своим повседневным заботам и включились каждый в свой поток, предоставив себя привычным случайностям очередного дня, одного из тех, которые во множестве выпадают на долю среднего горожанина и ничем не отличаются друг от друга. Город втянулся в водоворот новых событий.


VIII

По всей видимости, существуют закономерности чередования настроений в обществе, охваченном какой-нибудь идеей. Люди, живущие одной и той же мыслью в течение многих месяцев, лет и подчас даже десятилетий, в одночасье перегорают, переставая надеяться на осуществление мечты, которая прежде владела их воображением. Ожидание, столь радостное поначалу, постепенно теряет свою привлекательность; его крылья, позволяющие первое время парить в небе, спустя некоторое время тяжелеют, теряют свою маневренность и наконец превращаются в тяжёлую обузу, избавление от которой кажется невозможным. И вдруг – о чудо! – оказывается, что их некогда мощные сухожилия иссохли и истончились, став хрупкими, как хворост, – и тогда эти крылья легко и безболезненно отпадают, не причиняя своим хозяевам никаких страданий, но, наоборот, даря ощущение лёгкости, как будто взамен старых, надоевших крыльев прорезались новые. Так естественная смерть старых надежд порождает новые, которые, впрочем, сводятся больше к отрицанию того, что отжило свой век. Но не чувствуют люди разрушительного пафоса новых ожиданий и надеются на лучшее с прежней силой, не желая задуматься над тем, что и эти новые крылья со временем станут невыносимой обузой. И в этой цепи надежд и разочарований всегда находится место страху, что в следующий раз придётся разувериться уже по-настоящему, окончательно и бесповоротно, не получив взамен никакого другого ожидания. Этот страх заставляет человека из последних сил цепляться за свою очередную надежду, которая из радостной и приятной постепенно становится постылой и тягостной, а потом и вовсе невыносимой. Расставание происходит в тот момент, когда отчаяние лжи и отчаяние безверия становятся равновеликими. И большое счастье для отчаявшегося заключается в том, чтобы в момент расставания с прежней иллюзией забыть о произошедшем, спокойно подняться с земли, отряхнуться и как ни в чём не бывало пуститься в новый путь, нимало не задумываясь над тем, куда этот путь приведёт. Только в этом случае жизнь не будет казаться человеку сменой приступов эйфории и похмелья, а будет идти спокойно и размеренно.

Никто так и не понял, что же произошло первого июля на Главной площади, да никто толком и не задумывался над этим. Всё указывало на то, что чья-то властная рука одним взмахом стёрла все ожидания и чаяния, владевшие жителями города в течение последних двух месяцев. И, как это бывает со многими умами, внезапно освободившимися от какой-то навязчивой идеи, они сразу же обратились к тому, что находится в непосредственной близости от них и требует живого участия. Люди продолжали жить так же, как они жили и прежде, но уже полностью освободившись от всяких фантазий. Время для них пошло дальше так, как ему и подобает идти, даря множеством новых впечатлений и безжалостно отправляя в небытие старые. События первого июля ничем впоследствии не напоминали о себе. Да и всё, что предшествовало им, вся история Благодеяния, оказавшегося дымом, причудой чьего-то беспокойного ума, была прочно забыта обитателями города, не исключая и самих зачинщиков этих событий. О профессоре Штильгаузене больше никто не вспоминал, как будто его и не было. Петя исчез бесследно, в тот самый момент, когда на верхней площадке Часовни его отдёрнула чья-то невидимая рука, и о нём тоже больше никто никогда не слышал; но самое поразительное то, что вместе с Петей бесследно пропали и черновики всех его стихов. Сотрудники кафедры Прикладной философии без лишних разговоров разошлись в разные стороны, посвятив себя другим делам, и, хотя они продолжали жить в одном городе, при встрече больше не здоровались, как будто совершенно не узнавая друг друга. Кафедра естественным образом прекратила своё существование. Какое-то время в Правительстве велись разговоры о том, что недурно было бы упразднить и сам философский факультет, но потом они как-то сошли на нет, и факультет сохранили, правда, объединив при этом оставшиеся три кафедры в одну. Факультет продолжал своё спокойное существование на фоне кажущегося безобидным витийства, поклонения атрибутам человеческой мысли в философской лаборатории-музее и обильных чайных возлияний. Но уже никто во всём городе больше не задумывался над окружающими его вещами больше, чем положено задумываться среднему человеку, никто не размышлял о значении страдания в человеческой жизни и возможности борьбы с ним, не касался вопроса о противоречивости человеческой природы и не ставил перед собой мысленных задач по целесообразному устроению мира – кроме, может быть, одного только человека в сером костюме неопределённого покроя, который единственный понимал истинную суть Благодеяния не хуже профессора Штильгаузена.
Для просмотра полной версии этой страницы, пожалуйста, пройдите по ссылке.
Русская версия IP.Board © 2001-2024 IPS, Inc.